суббота, 21 декабря 2013 г.

Л.И. СОБОЛЕВ Любовная лирика Тютчева

Любовная лирика

“Я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных”, — писал Тютчев в письме А.И. Георгиевскому 13 декабря 1864 года

(Тютчев. 2. С. 200). 
И хотя важно помнить, что письмо это написано через пять месяцев после смерти Е.А. Денисьевой, в чрезвычайно тяжёлое для поэта время, значение этого признания не следует недооценивать. Прав К.В. Пигарёв, заметивший в своей книге: “В основе своей любовная лирика Тютчева автобиографична, но поэт достиг в ней такой психологической глубины, что узкобиографический комментарий только снижает её художественное значение” (Пигарёв. С. 229). Проще говоря, на уроках нам важно не обсуждение адресата стихотворения, а тютчевское понимание любви. Наверное, грамотному человеку понятно, что в стихах Тютчева и Блока, Лермонтова и Маяковского любовь трагична не потому, что поэтам не везло с женщинами, а потому, что они так видели мир, жизнь и саму любовь.
В письме к дочери Дарье (8 сентября 1864 года) поэт пытался выразить “это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви” (Тютчев. 2. С. 198), снедающую его на протяжении всей его жизни. Любовь у Тютчева всегда трагедия, всегда чревата потерей, разлукой — при этом следует заметить, что у него — быть может, единственного — нет трагедии неразделённой любви.
Нельзя сказать, чтобы в стихах Тютчева не было светлой любви: достаточно назвать хотя бы стихотворение «В часы, когда бывает…» (1858) с его последней строфой: “Так мило-благодатна, // Воздушна и светла, // Душе моей стократно // Любовь твоя была”. В стихотворении «К Н.» (1824) есть и “милый взор, невинной страсти полный”, и “златой рассвет небесных чувств”, и “духов блаженных свет” — но тот же “небесный свет” “на дне ужасной бездны”, в “ночи греха” преображается: он “как пламень адский жжёт”. И если в «Cache-cache» виден “пламень в знакомых очах”, то уже в «Люблю глаза твои, мой друг…» этот пламень преображается то в молнию, то в “угрюмый, тусклый огнь желанья”. Глаза вообще главная деталь в любовных стихах Тютчева — «Я очи знал, — о, эти очи!..», «Как ни бесилося злоречье…», «Вновь твои я вижу очи…» и многих других.
Устойчивый мотив лирики Тютчева — враждебное действие огня, в том числе и огня страстей (о семантике огня у Тютчева см.: Козырев. С. 106–108). Любовь испепелила жизнь героини стихотворения «1-ое декабря 1837»; “мятежный жар злой жизни” вспоминается герою стихотворения «Итальянская villa»; взор, словно “опалённый небесной молнии огнём”, видит лирический герой стихотворения «С какою негою, с какой тоской влюблённый…»; “всё опалили, выжгли слёзы” в душе героини знаменитого «О, как убийственно мы любим…». Напротив, безмятежная и юная любовь нередко вызывает слово “лазурь” (и однокоренные с ним слова): “Ничто лазури не смутило // Её безоблачной души” («Как ни бесилося злоречье…»); “С лазуревых высот…” («В часы, когда бывает…»); “Играй, покуда над тобою // Ещё безоблачна лазурь…” (но здесь в рифме уже стоит слово “бурь” как предчувствие “живых гроз” и “взрыва страстей”).
Принято говорить о “денисьевском цикле” любовной лирики Тютчева, но при этом мы должны отчётливо понимать, что сам поэт ни о каком “цикле” не помышлял и само это выражение принадлежит позднейшим исследователям. “Цикл этот как единство создан не Тютчевым, а его биографами и исследователями, прежде всего Г.Чулковым (имеется в виду его книга «Последняя любовь Тютчева». Л., 1928. — Л.С.), то есть отсутствует главный признак цикла в современном понимании термина <…>: авторское задание”, — пишет Р.Лейбов (Лейбов. С. 69). Он же отмечает “отсутствие выраженной явно авторской воли в сочетании с <…> целостностью лирики Тютчева” как серьёзное препятствие для выделения корпуса посвящённых Е.А. Денисьевой стихотворений (Там же). Поэтому, даже не отказываясь от изучения традиционного “денисьевского цикла” (с необходимыми оговорками), мы должны постоянно помнить и напоминать нашим ученикам, что те или иные стихи поэта образуют высшее единство — “поэтический мир Тютчева”.
Р.Лейбов, скептически относящийся к правомерности выражения “денисьевский цикл”, в своей диссертации анализирует реальный цикл, составленный поэтом и ни разу не напечатанный именно как цикл. Для тех, кому недоступно издание диссертации Р.Лейбова, вкратце перескажу сюжет, связанный с “незамеченным циклом Тютчева”.
13/25 декабря 1864 года Тютчев посылает А.И. Георгиевскому три стихотворения, посвящённых Е.А. Денисьевой, для публикации в «Русском вестнике», а в начале февраля 1865 года он присылает в редакцию журнала ещё одно; в письме, адресованном редакции «Русского вестника», он предлагает, чтобы последнее присланное стихотворение («Как хорошо ты, о море ночное…») было напечатано третьим (после «Утихла биза… Легче дышит…», «О, этот Юг, о, эта Ницца…» и перед «Весь день она лежала в забытьи…»); это пожелание он высказывает и в письме к А.И. Георгиевскому (Литературное наследство. 1. С. 391); правда, в письме, отправленном в «Русский вестник», поэт допускает, что “эта пьеса может быть напечатана отдельно в другом номере…” (Георгиевский. С. 130). “Перед нами именно ц и к л — группа стихотворений, объединённых единым замыслом, расположенных автором в определённой последовательности <…> и рассчитанных на восприятие в едином контексте”, — пишет Р.Лейбов (с. 72) и прежде всего останавливается на стихотворении «Как хорошо ты, о море ночное…».
В «Письмах о Тютчеве» Б.М. Козырев доказывает (по-моему, вполне убедительно), что стихотворение «Ты волна моя морская…» посвящено женщине (см.: Козырев. С. 112–114; тома «Литературного наследства» вполне доступны, и потому я не буду пересказывать аргументов автора). Он же, называя море из стихотворения «Как хорошо ты, о море ночное…» “совсем и не метафорическим”, замечает тем не менее, что это стихотворение включено в число “вещей, посвящённых памяти Денисьевой” (Там же. С. 102). Р.Лейбов настаивает на том, что смысл этого стихотворения проясняется лишь с учётом включённости его в цикл. Рассматривая последовательность составляющих цикл стихотворений, исследователь обращает внимание на то, что последнее («Весь день она лежала в забытьи…») не датировано: “исходная (хронологически) точка помещена на (композиционно) последнее место”; “время оказывается как бы обращённым вспять” (Лейбов. С. 75). “Из писем Тютчева конца 1864 — начала 1865 годов мы знаем, какая за этим стоит психологическая реальность: постоянное, мучительное возвращение к прошлому и ощущение пустоты и бессмысленности собственной жизни после смерти Е.А. Денисьевой” (Там же.).
В первом стихотворении («Утихла биза…») три первые строфы (идиллический швейцарский озёрный пейзаж) явно противостоят четвёртой, в которой виден переход к интроспекции и противопоставление “здесь” и “там”. Второе стихотворение («О, этот Юг…») “развивает тему финала” первого (Лейбов. С. 76). Здесь в центре уже не природа (“Юг”, “Ницца”, “блеск”), а метафора жизни лирического героя — “подстреленная птица”. Третье стихотворение («Как хорошо ты…») построено так же, как и первое: трём первым строфам (“море ночное”) противопоставлена четвёртая (с “я” лирического героя); тот же композиционный принцип находим и в последнем стихотворении цикла («Весь день она лежала в забытьи…») — здесь то же разделение трёх первых и четвёртой строфы, подчёркнутое строкой точек. “Смерть героини цикла — это и метафорическая смерть героя (ср.: «я был при ней, убитый, но живой») и смерть для него всего мира” (Лейбов. С. 78). “Мир природы оказывается миром одушевлённым” (важно слово “дышит” — устойчивый признак жизни у Тютчева); “мир героев <…> описывается как мир смерти”. Два этих мира трагически разорваны (Лейбов. С. 79).
О стихах, посвящённых Е.А. Денисьевой, замечено, что они представляют “своего рода роман, психологические перипетии которого и сам облик героини напоминают нам романы Достоевского” (Бухштаб. С. 49). С этим, по-видимому, связана и появляющаяся в стихах сюжетность (см., например, «О, как убийственно мы любим…»).
Тематическое деление лирики любого поэта весьма условно и часто просто бессмысленно. Применительно к Тютчеву о “школярской традиции изолированного рассмотрения «пейзажной» и «любовной» (или «натурфилософской» и «интимной») лирики” писал Ю.М. Лотман (Лотман 1982. С. 10). Единство тютчевской лирики без труда обнаруживается, например, в стихотворении «Близнецы» (не позднее начала 1852 года): поэт пишет о “кровном, не случайном союзе” “Самоубийства” и “Любви”. Союз этот станет яснее, если мы вспомним, что в поэзии Тютчева стремление слиться с целым (“хаосом”) выглядит как стремление самоубийственное — ведь слиться здесь означает уничтожиться, потерять своё “я” («Тени сизые смесились…»). Так же и в любви: стремление раствориться в другом, “потопить” в нём свою душу означает потерю своего “я”, своей индивидуальности, то есть уничтожение, самоубийство. Отсюда и часто встречающееся у Тютчева слово “роковой” — “роковое слиянье”, “поединок роковой”, “взор, как страданье, роковой”, “роковые дни” и так далее.
“Союз двух душ не зависит от самих людей, а предопределён судьбой, — пишет К.В. Пигарёв, — но ею же предуказан и трагический исход этого союза <…> Судьба либо представляется в виде отвлечённого образа, подобного античному року, либо её орудиями выступают люди. Это может быть и один человек, становящийся чаще всего невольным виновником мук и гибели любимого существа, может быть и «толпа», «свет», «суд людской»” (Пигарёв. С. 233). Толпа с её “бессмертной пошлостью” — персонаж нескольких стихотворений, в которых речь идёт о “запретной”, “незаконной” любви; назову «О, как убийственно мы любим…», «Чему молилась ты с любовью…», «Как ни бесилося злоречье…».
Почти все писавшие о любовной лирике Тютчева отмечают, что главной героиней его стихов является женщина — её борьба с судьбой; в этой борьбе она гибнет, но не даёт победить себя («Есть и в моём страдальческом застое…»). Герою остаётся мука утраты и раскаянья. “Тютчев знает, что время лечит душевные язвы и притупляет боль утраты, и это кажется ему самым ужасным, — пишет К.В. Пигарёв. — Острота боли для него отраднее, чем омертвение мыслей и чувств, полное равнодушие ко всему, даже к своей потере” (Пигарёв. С. 242). В.А. Жуковский не раз писал об отрадной силе воспоминанья, памяти, словно противостоящей смерти и уничтоженью. Тютчев написал об этом по-своему.
Как ни тяжёл последний час —
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья, —
Но для души ещё страшней
Следить, как вымирают в ней
Все лучшие воспоминанья...
(1867)
Как заметил современный исследователь, “герою Тютчева высказаться воспоминанием — значит обрести смысл жизни” (Исупов. С. 26).
Очень важно стихотворение «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.»; написанное пятистопным хореем, оно вполне выражает семантику этого размера: как и в лермонтовском «Выхожу один я на дорогу…», здесь есть мотивы пути, смерти, ночи и обращения от земли к небу, Богу, ангелу (см. Тарановский. С. 372–403). Едва ли прав К.В. Пигарёв, заметивший, что в этом стихотворении, кроме эпитета “роковой” и “неходового глагола «витать» все слова простые и обыкновенные” (Пигарёв. С. 243). Тютчев смещает привычные значения слов: так, слово “замирают” вызывает ожидание слов “сердце” (“замирает сердце”) или “душа”, но вовсе не “ноги”; нельзя не заметить и необычность синтаксиса: “где б души ни витали” требует главной части сложноподчинённого предложения, но в последней строке синтаксическая неправильность передаёт тютчевское “косноязычие” (см.: Лотман. С. 141; примеры взяты из лекции А.Л. Осповата в гимназии № 1567).
Столь же непросто стихотворение «Последняя любовь» с его ритмическими перебоями (редакторы изданий 1886 года Бартенев и Майков убирали эти ритмические “неправильности”), с его “бродит сияние” (в сборнике 1886 года было поставлено “брезжит”), с его парадоксальным “вечерним днём”. И, конечно, вполне по-тютчевски звучит пара антонимов: “блаженство” и “безнадёжность”.
В заключение этого раздела приведу одно суждение Б.М. Козырева. Он заметил, что примерно до 1850 года Тютчев в своих стихах язычник: античные божества присутствуют и господствуют в его поэзии. Последнее двадцатилетие творчества Тютчева “ознаменовано многократными попытками <…> построить новую поэтическую мифологию уже на христианской почве” (Козырев. С. 92). Автор предполагает (на мой взгляд, очень убедительно), что “душевной подпочвой обращения Тютчева-поэта к христианству и следует считать <…> личную трагедию”, то есть его “горестное сознание собственной греховности и глубокой вины перед обеими любимыми им женщинами” (Там же. С. 95).

Поэтика

“Русская речь служила Тютчеву <…> только для стихов, никогда для прозы, редко для разговоров”, — писал И.С. Аксаков (Аксаков. С. 96). “Русская речь стала для него чем-то заветным, он не тратил её по мелочам бытового общения, а берёг нетронутой для своей поэзии” (Берковский. С. 5). С этим, по-видимому, связана тютчевская смелость в словоупотреблении, отмеченная почти всеми, кто писал о поэте, — от Тургенева до Лотмана. О “поражающей своей последовательностью и разработанностью культуре интимно-загадочного жреческого языка” писал Л.В. Пумпянский (Пумпянский. С. 254). Тютчев словно освобождает слово от тривиального значения: язык поэзии не совпадает с языком прозы.
Противопоставляя Тютчева Пушкину, П.М. Бицилли писал в статье «Поэзия Пушкина»: “Слово у Тютчева как бы вторично рождается и, возрождённое, несёт на себе все богатства своего метафорического значения, вместе со своим <…> первозданным смыслом” (Бицилли. С. 389). Тонкий и весьма полезный учителю анализ семантики тютчевской лексики можно найти в «Письмах о Тютчеве» Б.М. Козырева. Он разбирает глагол“смутит” (“Гроза, нахлынувшая тучей, // Смутит небесную лазурь” — из стихотворения «Как весел грохот летних бурь…»), замечая, что здесь присутствуют равноправные смыслы: физический (замутит) и психологический (слегка испугает); деепричастие “волнуя” (из стихотворения «Не то, что мните вы, природа…», означающее одновременно “вызывая смятение” и “вызывая волны”); эпитет “разоблачённая” (из стихотворения «Утихла биза…»), усматривая в нём три смысла: “раздетая гора”, “лишённая тайны гора” и “неожиданный и гениально простой смысл: «очистившаяся от облаков гора»” (Козырев. С 79); исследователь называет это явление “«вибрацией» смысла” (Там же. С 78).
Б.М. Козырев перечисляет несколько “неканонических для пушкинской эпохи форм ряда слов”: “укора” (вместо “укор”), “листье” (вместо “листва”), “тлиться” (вместо “тлеть”), “облак” (вместо “облако”) и другие (см.: Козырев. С. 81); он же останавливается на слове “огневица”, которое у Даля имеет единственное значение — “лихорадка”, “горячка”. Но, продолжает исследователь, здесь очевидно другое значение — “зарница” или “молния”. “Этому способствует и происхождение от слова «огонь», и рифмующее с «зарницей» окончание, и соседнее слово «в лучах» <…> для него «огневица» есть не только болезнь, но и «огненная зарница»” (Козырев. С. 83; см. также: Ronen. P. 95). (См. также: Григорьева А.Д. Слово в поэзии Тютчева. М., 1980).
Уже современники поэта отмечали у него “устарелые выражения” (Тургенев. С. 526), “слова устарелые, вышедшие из употребления” (Аксаков. С. 86); Фет отмечает “устарелые формы вроде съединятьвспоминанья;облак вместо облаколистье вместо листва” (Фет. С. 160) — примеры можно было умножить. О близости Тютчева к Державину писал в 1916 году Б.М. Эйхенбаум; в 1923 году вышла работа Ю.Н. Тынянова «Вопрос о Тютчеве». Здесь чётко доказано: Тютчев — архаист; его главный жанр — фрагмент, представляющий собой результат разложения прежнего жанра — оды. Стихи Тютчева, как и оды, часто пишутся “на случай”; им, как и оде, свойствен декламационный синтаксис: «Не то, что мните вы, природа…», «Нет, мера есть долготерпенью….» и прочие (Тынянов 1977. С. 42–45). Ю.Н. Тынянов пишет: “Тютчев вырабатывает особый язык, изысканно архаический” (Там же. С. 47). В стиле поэта отмечены перифразы — “Высокий дуб, перунами сражённый…” (из стихотворения «Успокоение» — «Гроза прошла — ещё курясь, лежал…»), сложные прилагательные (“земнородных” из стихотворения «День и ночь», “громокипящий”, “животворный” и пр.) и утверждается связь Тютчева с Державиным: “Без XVIII века, без Державина историческая перспектива по отношению к Тютчеву не может быть верной” (Тынянов. 1977. С. 50).
С поэтикой Державина сближает стиль Тютчева и Л.В. Пумпянский. Прежде всего он отмечает колоризм Тютчева, то есть ориентацию его стихов “на элементарную (то есть прирождённую сознанию) праздничность красок и их названий” (Пумпянский. С. 243). Примеры, как пишет исследователь, бесчисленны — приведу вслед за ним начало стихотворения: “Как сладко дремлет сад тёмно-зелёный, // Объятый негой ночи голубой, // Сквозь яблони, цветами убелённой, // Как сладко светит месяц золотой!” (Б.М. Козырев приводит примеры неустойчивого произношения буквы “ё” у Тютчева — например, в «Безумии»: “обгорелой”/“веселой” соседствует со “свод”/“живёт” — см.: Козырев. С. 80–81; ставлю “ё” в предшествующей цитате, хотя и не уверен в таком произношении).
От Державина у Тютчева и “метод составления сложных колористических прилагательных” (Пумпянский. С. 243), отмеченный и Тыняновым; «Радуга» Державина предшествует тютчевскому «Как неожиданно и ярко…», и концовка стихотворения Тютчева восходит, по мнению исследователя, к обычным в одах Державина “нравственным осмыслениям” (например, в «Водопаде»: “Не жизнь ли человеков нам // Сей водопад изображает?”, или в «Облаке»: “Не видим ли вельмож, царей // Живого здесь изображенья?”) — см.:Пумпянский. С. 245. С колоризмом связывает Л.В. Пумпянский и “обострённый интерес к зрению, к очам, к взирающему” (Пумпянский. С. 246), отмеченный мною выше в связи с любовной лирикой Тютчева. И ещё одну общую черту находит автор у Державина и Тютчева — “пристрастие к отражению, к пейзажу, отражённому в воде”: Л.В. Пумпянский приводит две цитаты из Державина (“Как всюду длинна тень, // Ложась в стеклянны воды, // В их зеркале брегов // Изображала виды…” и “Где путники с высот и в самом сильном зное // В потоке Кедрском так светило мира зрят, // Как блюдо круглое, пловущее, златое, // И синю как в окно, чуть-чуть, небес лазурь”) и две — из Тютчева (из стихотворений «Осенней позднею порою…» и «Тихо в озере струится…»); замечу, что не менее, а может, и более “отражений в воде” есть у Жуковского: это, например, знаменитый «Вечер» (“…И в зеркале воды колеблющийся град // Багряным блеском озаренны…”) и не менее знаменитая «Славянка» (“Когда в осенний день в твои глядятся воды // Холмы, одетые последнею красой // Полуотцветшия природы”).
От Державина Тютчев, по мнению Л.В. Пумпянского, усвоил и традицию “громоподобной” поэзии — здесь, естественно, вспоминается «Весенняя гроза», восходящая, в частности, к строкам из державинского «Водопада»: “Грохочет эхо по горам, // Как гром гремящий по громам” (см. Пумпянский. С. 248–249).
Б.Я. Бухштаб отмечает двухчастную композицию тютчевских стихотворений (Бухштаб. С. 39); действительно, можно назвать множество стихотворений, в центре которых словно обозначен перелом, отмечена симметрия: «К Н.» (третья строфа начинается с союза “но”), «Утро в горах» (с частицей “лишь” в начале второй строфы; так же построено стихотворение «Здесь, где так вяло свод небесный…»), «Цицерон», «Альпы», «О чём ты воешь, ветр ночной?…» и многие другие.
Ритмические сбои у Тютчева современникам его казались неправильностями и исправлялись. И.О. Шайтанов, предостерегая читателя от “наивных мотивировок” любого приёма, в том числе и отклонения ритмической схемы, пытается внятно передать впечатление от нарушения размера в стихотворении «Последняя любовь»: “Первое впечатление на уровне целого — затруднённость формы. Поэт как будто не хочет, чтобы мы бездумно подчинились ровному течению стиха. Он не хочет нас убаюкать, пленяя музыкой, напротив, тревожит неровным биением ритма. Так уже бывало у Тютчева, например, в знаменитом стихотворении «Silentium!». Там в перебоях ритма рождалась какая-то торжественная важность мысли, когда затруднённости формы соответствовала и стилистическая тяжёлая архаика” (Шайтанов. С. 98). Чередование всех трёхсложных размеров в стихотворении «Сон на море» передаёт, по мнению Д.Д. Благого, “размах колеблющихся волн, дикий разгул разбушевавшейся стихии” (Благой. С. 453).

Тютчев и Пушкин

Речь пойдёт о литературных отношениях двух поэтов, “которые не были знакомы и, по всей вероятности, никогда не видели друг друга” (Осповат. 1990. С. 61). “Литературные отношения, литературные оценки — не отношения и оценки литераторов”, — писал Ю.Н. Тынянов (Тынянов 1968. С. 397). До 1920-х годов Тютчев, как правило, зачислялся в “пушкинскую плеяду” — прежде всего потому, что в сознании русских читателей имя Пушкина довольно рано стало синонимом слова “поэт”. Ю.Н. Тынянов, видевший в истории литературы прежде всего литературную борьбу, едва ли не первый заговорил о тютчевском споре с Пушкиным.
“Начальную фазу” литературных отношений Тютчева к Пушкину исследовал А.Л. Осповат в статье 1990 года «“Юнейшее” московское дарование» — Тютчев, укоренённый в семейном быту, избранный сотрудником Общества любителей российской словесности в неполные пятнадцать лет, рано закончивший Московский университет, избегающий публичности, мало печатающийся — и “«восходящее светило» петербургской поэзии” — Пушкин, стремящийся к “ничем не стесняемой полноте бытия”, лицеист (А.Л. Осповат приводит несколько весьма критических высказываний современников о постановке дела образования в Лицее), охотно печатающийся, “всё на виду, на слуху”: “по образу жизни и стремлениям они едва ли не противоположны друг другу” (Осповат 1990. С. 62–65). “Черты Тютчева трудно отыскать в обобщённом образе молодого поэта, «друга-стихотворца» раскованной преддекабрьской эпохи” (Осповат 1980. С. 15).
Это несходство углубляется и несходством творческой манеры: Пушкин экстенсивен — он стремится разрабатывать всё новые области словесности, рано обращается к крупным жанрам (поэма «Руслан и Людмила» становится важнейшей вехой его литературной биографии); Тютчев интенсивен, его обращение к особому жанру — фрагменту — делает его несвоевременным в литературной эпохе 1820–1830-х годов.
Летом 1820 года Тютчев пишет стихотворение «Огнём свободы пламенея…» («К оде Пушкина на Вольность»); смысл тютчевского стихотворения — комплиментарного по отношению к «Вольности» Пушкина, вполне созвучной по своей конституционно-монархической программе московскому поэту, убедительно раскрыт А.Л. Осповатом: возражение Тютчева вызывает не текст Пушкина, а его “эскапада” — демонстрация весной 1820 года в петербургском театре портрета Л.-П. Лувеля, убийцы герцога Беррийского, с надписью “Урок царям”. Заключительная строфа тютчевского послания “призывает Пушкина не запугивать соотечественников призраком террора, беспощадного и к властителю, и к подданным, но добиваться всеобщего умиротворения, вне которого немыслимо идеальное политическое устройство” (Осповат 1989. С. 54; см. также: Осповат 1990. С. 66–69).
Комментируя записи Погодина о чтении «Руслана и Людмилы» (см.: Погодин. С. 12, запись от 1 ноября 1820 года), Н.В. Королёва отмечает “оттенок отрицательности в отношении Тютчева к произведению” (Королёва. С. 187). Дело в разности творческих индивидуальностей: “Пушкин рисует человека, живущего кипучей, реальной, подчас даже будничной жизнью, Тютчев — человека вне будней, иногда даже вне реальности, вслушивающегося в мгновенный звон эоловой арфы, впитывающего в себя красоту природы и преклоняющегося перед нею, тоскующего перед «глухими времени стенаньями»” (Королёва. С. 190).
Ю.Н. Тынянов говорит об отрицательном отношении (литературном, разумеется) Пушкина к Тютчеву: Пушкин не откликнулся на семь стихотворений Тютчева, напечатанных в альманахе «Северная лира», отказал младшему современнику в истинном таланте (отметив в рецензии на «Денницу» Шевырёва и Хомякова); наконец, “принятие в «Современнике» стихов Тютчева было вовсе не актом признания”: тютчевские стихи приняли Вяземский и Жуковский, а Пушкин был готов печатать “стихи совершенно неведомых и третьестепенных поэтов” (Тынянов 1968. С. 173–179). Ю.Н. Тынянов указывает и на причины, по которым Пушкин не признал Тютчева: это, во-первых, жанр Тютчева — “почти внелитературного отрывка, фрагмента, стихотворения по поводу”; во-вторых, дилетантизм младшего современника, “сомнительный для Пушкина-мастера”; в третьих, “литературность” тютчевских стихов, сейчас уже не ощущаемая (Тынянов 1968. С. 184–190).
Статья Ю.Н. Тынянова вызвала возражения Г.И. Чулкова (см. Чулков) и — через тридцать лет, когда тема «Тютчев и Пушкин» снова проявилась в отечественном литературоведении, — К.В. Пигарёва, Н.В. Королёвой и др. Как пишет Р.Лейбов, “при этом упускается главное содержание тыняновской работы — историко-литературное — и на первый план выдвигаются соображения «иерархические»” (Лейбов. С. 20). Иными словами, не мог Пушкин иначе, как “с уважением и даже восхищением относиться к поэтам, обладавшим собственным голосом”, как писал Г.И. Чулков (см.: Тынянов 1968. С. 398; комментарий А.П. Чудакова). Некоторые тыняновские утверждения были оспорены — и Ю.М. Лотман в статье 1990 года заметил, что у Ю.Н. Тынянова “методологическая правота оказалась в противоречии с историко-литературной достоверностью” (Лотман. С. 109). То есть дело не в том, “благословил” Пушкин Тютчева или “не благословил”, а в “противоположности векторов развития Тютчева и Пушкина” (Лейбов. С. 20).
Тема «Тютчев и Пушкин» включает в себя ещё много крупных и частных аспектов: А.Л. Осповат посвятил специальные работы «Олегову щиту» у Пушкина и Тютчева (Осповат 1988) и сопоставлению откликов двух поэтов на польское восстание 1831 года (Осповат 1987); тютчевскую «Бессонницу», возводимую Л.В. Пумпянским к “мещерской оде” Державина (Пумпянский. С. 251), сравнивает с пушкинскими «Стихами, сочинёнными ночью во время бессонницы» Г.Г. Красухин (см.: Красухин). Интересно замечание И.О. Шайтанова: “Пушкин мыслил духовную историю человека прежде всего как историю его культуры. Созданная веками разумной деятельности, она ограждает человека от стихийных сил, которые, однако, продолжают потрясать социум и возвращают сомнение — так ли уж разумно он создан, так ли силён и верен его создавший разум (об этом «Медный Всадник»). Для Тютчева место человеческого существования не социум, а космос, противопоставленный и одновременно родственный хаосу, неотделимый от него. Во всяком случае ритм космического бытия звучит не отдельным аккомпанементом жизни человека, а бьётся ежесекундно и в каждой клетке природной жизни” (Шайтанов. С. 15).
Заканчивая статью «О стихотворениях Ф.Тютчева», А.А. Фет писал: “Не малого требует г. Тютчев от читателей, обращаясь к их сочувствию. До сих пор большинство не отозвалось, да и не могло отозваться на его голос <…> Теперь за нами очередь оправдать его тайные надежды”.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Архив блога