суббота, 14 сентября 2013 г.

«ОБЛОМОВ»: ВОСПИТАНИЕ И ИСПЫТАНИЕ ГЕРОЯ

Краснощекова 

«ОБЛОМОВ»: ВОСПИТАНИЕ
И ИСПЫТАНИЕ ГЕРОЯ

Мы растем, но не созреваем, мы продвигаемся вперед по кривой, т. е. по линии, не приводящей к цели.
П. Я. Чаадаев. «Философические письма»
Да и куда делось все — отчего погасло?., а так, Бог знает отчего, все пропадает!
Из монолога Ильи Ильича Обломова

Неизменный «артистический идеал» и конкретная литературная ситуация

Ни к одному из русских романов термин «монография» неприложим, вернее всего, с таким основанием, как к «Обломову». «У меня всегда есть один образ и вместе главный мотив,— признавался Гончаров,— он-то и ведет меня вперед — и по дороге я нечаянно захватываю, что попадется под руку, то есть, что близко относится к нему» (8,105). Илья Ильич Обломов — средоточие идеи этого романа, более того, всех трех романов писателя, поскольку в нем «душа Гончарова в ее личных, национальных и мировых элементах»1.
Прочитав статью «Лучше поздно, чем никогда», П. Г. Ганзен осторожно поправлял романиста: «Я в трех типах — Александре Федоровиче, Обломове и Райском вижу не только типы трех разных периодов русского общества, но вместе с тем изображение человека вообще на трех ступенях жизни. Каждый из нас блуждал, вспыхивал — потухал и рвался, стремясь к идеалу»2. Весомость этим словам придает отношение самого Гончарова к адресату: «В Вас особенно для меня дорого тонкое и чуткое понимание моих героев, а также идей, ими выражаемых» (8,472). В «Обломове», как и в «Обыкновенной истории», сверхзамысел, охарактеризованный ранее в этой книге, выявляется опять не сразу, а по мере развития повествования, пробиваясь поначалу сквозь слой, внесенный замыслом (повторяется феномен контрапункта). В «Обломове» романист продолжает пристально вглядываться в восхождение человека по ступеням возраста как в его «нормальных» вариантах, так и в случаях отпадения от «нормы». Особо при этом акцентируются моменты превалирования «поэтической» или «прозаической» сторон жизни (обсуждаются условия и формы гармонического сочетания обеих). Проблематика воспитания (самосовершенствования) как залога выполнения человеческого назначения вновь становится жанрообразующим фактором, хотя и не единственным.
По словам Н. Я. Берковского, «воспитательный», или «образовательный» роман (Bildungsroman) «рассказывал о самом главном: как строится человек, из чего и как возникает его личность. Воспитание здесь понято в самом широком смысле. Все ученичество человека у жизни, у общества, у культуры, все странствование его через них толковались как его воспитание. Собственно, только смертью заканчивалось оно и изображалось как дело пожизненное»3. Все четыре главных персонажа второго романа Гончарова и, прежде всего, центральный проходят подобную «школу» ученичества у жизни. Одновременно совершается и испытание, проверка итогов «образования», тот самый этап, что в судьбе Александра Адуева был вынесен за пределы повествования, а в истории его дяди только приоткрыт в Эпилоге.
Гончаров вспоминал в «Необыкновенной истории», что план «Обломова» родился в 1848 году и даже раньше, сразу по завершении «Обыкновенной истории» (1847). Работа шла, видимо, непрерывно, но не интенсивно: «Я свои планы набрасывал беспорядочно на бумаге, отмечая одним словом целую фразу, или накидывал легкий очерк сцены, записывал какое-нибудь удачное сравнение, иногда на полустранице тянулся сжатый очерк события, намек на характер и т. п. У меня накопились кучи таких листков и клочков, а роман писался в голове. Изредка я присаживался и писал, в неделю, в две,— две-три главы, потом опять оставлял...»4 Труду на этом этапе явно не хватало вдохновения и «общей идеи»: «...пишу сначала вяло, неловко, скучно (как начало в «Обломове» и «Райском»), и мне самому бывает скучно писать, пока вдруг не хлынет свет и не осветит дороги, куда мне идти» (8,105). Знаменательно и признание романиста, что в 1849 году «еще неясно развился план всего романа в голове, да и меньше зрелости было».
Трудности, с которыми столкнулся Гончаров, начиная работу над вторым романом, справедливо связываются с внетворческими причинами. После европейских революций 1848 года наступает «мрачное семилетие», особенно мрачное в его первые годы. Гончаров, видимо, не надеялся увидеть свое произведение в печати, если бы оно и было закончено в этот момент: «Гончаров же, как он мне вчера говорил, увидя, как цензура намерена уродовать его роман «Обломовщина», взял его назад (из журнала.— Е. К.) и даже переделывать не будет»,— читаем в одном из писем современника в 1852 году5. Как пишет Л. С. Гейро, «чистейшей утопией были бы надежды на публикацию в условиях жесточайших правительственных репрессий произведения столь резко выраженной антикрепостнической направленности»6. (Цензура, как известно, потребовала многих вычеркиваний при публикации «эпизода из неоконченного романа» «Сон Обломова», что вышел в марте 1849 года7) Тем не менее основная причина переживаемого «тупика» была все же творческая — неудовлетворенность направлением труда. В ситуации неясности плана и сомнения в своих силах писатель прибегал к популярным идеям и формам, гарантирующим успех у публики и критики, но в результате уводящим его от собственных предпочтений.
В 40-е годы эстетические открытия автора «Мертвых душ» стали школой для многих замечательных прозаиков. Среди них: А. И. Герцен («Кто виноват?»), И. С. Тургенев («Записки охотника»), М. Е. Салтыков-Щедрин («Запутанное дело»), Ф. М. Достоевский («Бедные люди»), Н. А. Некрасов («Жизнь и похождения Тихона Тросникова»)... Гоголевский «роман иронии, отрицания, протеста, а, может быть, и ненависти» (Герцен) преломился в этих глубоко индивидуальных созданиях. «Обломов», каким он был начат, нес в себе в качестве «ядра» тоже, прежде всего, обличение социального явления. На этот раз его масштаб был значительно шире и глубже, чем в первом романе, и, что особенно важно, само явление было укоренено в национальной почве (феодальная привилегия ничегонеделания укреплялась историческими прецедентами). По признанию Гончарова в исповедальном письме, уже цитированном в этой книге ранее (вступление, с. 14), в 40-е годы «отрицательное направление до того охватило все общество и литературу (начиная с Белинского и Гоголя), что и я поддался этому направлению, вместо серьезной человеческой фигуры стал чертить частные типы, уловляя только уродливые и смешные стороны» (8,319).
Высказывания Гончарова о Гоголе противоречивы, в особенности рядом с подлинным преклонением перед Пушкиным: «Пушкин, говорю, был наш учитель, и я воспитывался, так сказать, его поэзиею. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше: я, уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща» (8,112). Кажется неслучайным столь решительное несогласие с критикой, которая с самого начала связывала Гончарова с гоголевским направлением. Романист видел в Гоголе, прежде всего, последователя Пушкина, который, правда, развил до предела лишь одну из черт его творчества: «Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же. Без этого образца и предтечи искусства — Гоголь не был бы тем Гоголем, каким он есть. Прелесть, строгость и чистота формы — те же. Вся разница в быте, в обстановке и в сфере действия,— а творческий дух один, у Гоголя весь перешедший в отрицание» (8,112). Подобное сужение у Гоголя диапазона пушкинского творческого духа оценивалось Гончаровым все более отрицательно по прохождении лет и эволюции его собственной манеры. В первой части «Обломова» Гончаров отделял Гоголя от «обличителей»: «В их рассказе слышны не “невидимые слезы”, а один только видимый, грубый смех, злость...» (25). Но в конце жизни, осмысляя итоги «гоголевского периода» в русской литературе, Гончаров уже не отделял направления от его основателя: «С Гоголя мы стали на этот отрицательный и в беллетристике путь, и не знаю, когда доработаемся и доживем до каких-нибудь положительных воззрений, на которых бы умы могли успокоиться! Может быть никогда! Это очень печально!»8. Резкость высказывания связана с полным неприятием «псевдореализма» (термин Гончарова для натурализма) 60–70-х годов: это явление писатель связывал с «отрицательным направлением» 40–50-х годов, освещенным именами Белинского и Гоголя9.
Настойчивые заявления Гончарова о превалирующем влиянии на него не Гоголя, а Пушкина вызывают противоречивую реакцию у исследователей. К примеру, В. Турбин находит безусловное влияние Пушкина в последнем романе Гончарова («Обрыв» — «развитие образов романа „Евгений Онегин”») и лишь некоторые признаки присутствия Гоголя. В «Обломове» налицо более сложная картина: «попытки слить принципы одного основоположника русского реализма с принципами другого, диалектически примирить эти принципы» выявились в «установке: создать психологически убедительный социальный типаж» — образ Обломова. Автор задает вопрос: «Удалось ли Гончарову-писателю, несомненно, великому,— решить такую задачу? Или все же Гоголь возобладал, и Обломов оказался художественно значительно ближе к героям Гоголя, нежели Пушкина? Вероятно, Гоголь возобладал»10. Не случайно осторожное «вероятно». Проблема соотношения в «Обломове» гоголевских и пушкинских традиций может быть решена в процессе конкретного анализа, который показывает, что Гончаров не только ощущал себя учеником Пушкина, он был им по самой природе своего таланта, но пушкинская полнота и гармоническая взвешенность характеристик пришла к автору «Обломова» не сразу (через «воспроизведение» и «преодоление» Гоголя).

Гоголь и Гончаров

а. Раннее творчество

Начальные страницы «Обломова» демонстрируют своеобразный феномен «возвращения» Гончарова к поэтике раннего творчества, когда начинающий автор усердно проходил «школу Гоголя» (о гоголевском стиле грачевских глав «Обыкновенной истории» на с. 58–59). Набросок портрета Обломова (каким он предстает на первых страницах романа) можно увидеть в персонаже повести «Лихая болесть» (1838). Он носит «говорящую» фамилию Тяжеленко, а его имя и отчество (Никон Устинович) в своем звучании под стать смыслу фамилии. Образ помещика-лентяя издавна бытовал в русской литературе. Можно назвать, к примеру, Лентюгу из неоконченной комедии И. А. Крылова «Лентяй» и героя комедии анонимного автора, названную «Ленивый» (1828). Для самого Гоголя тема «небокоптителей» оставалась неизменной на протяжении всего творчества от «Старосветских помещиков» и «Женитьбы» до «Мертвых душ», где среди обывателей города N. автор видит два схожих типа: «Кто был то, что называют тюрюк, то есть человек, которого нужно было подымать пинком на что-нибудь, кто был просто байбак, лежавший, как говорится, весь век на боку, которого даже напрасно было подымать: не встанет ни в каком случае»11.
«Прототипом Обломова» назвал Тяжеленко Б. М. Энгельгардт: «В нем, в зачаточном виде, представлены многие характерные черты излюбленного героя Гончарова. Под его чудовищной апатией и леностью скрываются острый ум и наблюдательность, у него, как и у Обломова, «доброе» и сострадательное сердце, подобно Обломову, он верен друзьям и может ради их блага пожертвовать своим спокойствием, короче говоря, его образ показан в тех же сочувственных тонах, как и образ Обломова»12. Интересен не столько сам по себе этот образ, который в характеристике Энгельгардта к тому же слишком приближен к Обломову, каким он предстает не в первой, а уже в последующих главах романа, сколько средства его создания. К примеру, гиперболизм деталей при описании ведущей черты героя, прием, столь излюбленный Гоголем, очевиден уже в первом представлении: «Этот славился с юных лет беспримерною, методическою ленью и геройским равнодушием к суете мирской. Он проводил большую часть жизни лежа на постели или же присаживался иногда к обеденному столу: для завтрака и ужина, по его мнению, этого делать не стоило. Он, как я сказал, редко выходил из дома и лежачею жизнью приобрел все атрибуты ленивца: у него величественно холмилось и процветало большое брюхо: вообще все тело падало складками, как у носорога, и образовывало род какой-то натуральной одежды» (1,345). Наряду с портретом подробно описывается трапеза — завтрак Тяжеленко, достойный Гаргантюа: «...человек с трудом дотащил к столу то, что Никон Устинович скромно называл „мой завтрак” и что четверо смело могли бы назвать своим. Часть ростбифа едва умещалась на тарелке, края подноса были унизаны яйцами, далее чашка, или, по-моему, чаша, шоколада дымилась, как пароход, наконец, бутылка портеру, подобно башне, господствовала над прочим» (1,346). Неожиданный патетический монолог ленивца сопровождается описанием, которое юмористически снижает пафос: «...красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! Благородное негодование изображалось на обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности, я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Виттелия» (1,349) (параллель с далекими эпохами, когда гипербола совпадала нередко с самими формами жизни, дополнительно усиливает комизм). В ранней повести предсказаны не только приемы создания портрета Обломова, но и сами эпизоды начала романа. В «Лихой болести» фигурирует верный слуга-нянька, которому Тяжеленко приказывает: «Эй, Волобоенко! воды! окати мне голову, опусти шторы и не беспокой меня ничем до самого обеда» (1,354–355). Конец Никона Устиновича от удара на руках верного слуги прямо соотносится уже с грустным концом Ильи Ильича.
Некоторые черты Обломова, каким он дан в начале романа, были прорисованы в герое фельетона «Письма столичного друга к провинциальному жениху» (1848)13 «Провинциальный жених» Василий Васильевич, поселившийся в деревне, «некрасивый, неуклюжий, да еще с тяжестью и безобразием своих холостых привычек», носит «красный с мушками халат», который, правда, из любви к античности именует «хитоном» (69–70). В еде следует «необузданности своего дикого, скифского вкуса», ест «жареные ребра, бараньи бока, огромные части мяса...» (80). Оправдание обжорства — это русский здоровый стол. А результат: отек в лице и раннее брюшко...

б. «Имитация» композиционно-стилевых форм «Мертвых душ»

В самых первых главах «Обломова» гоголевская стилевая стихия подкреплена усвоением и композиционных форм автора «Мертвых душ». Построение этих глав «Обломова» почти дублирует главы-портреты из первого тома поэмы (1842). Открывается роман Гончарова описанием героя: «Это был человек лет тридцати двух—трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, гулявшими беспечно по стенам, по потолку, с той неопределенной задумчивостью, которая показывает, что его ничто не занимает, ничто не тревожит. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока» (7). Уже в этой зарисовке, особенно в такой детали: «Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный» (7) — улавливается сходство с Маниловым, черты лица которого были не лишены приятности, но поражала их нечеткость, расплывчатость. В другой редакции романа сходных деталей было больше: «отсутствие всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица». «Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности» (4,7). Сходство приемов характеристики персонажа у Гоголя и Гончарова особенно бросается в глаза при различии этих характеристик по существу. О Манилове: «В первую минуту разговора с ним не можешь не сказать: какой приятный и добрый человек! В следующую за тем минуту ничего не скажешь, а в третью скажешь: черт знает что такое! — и отойдешь подальше; если ж не отойдешь, почувствуешь скуку смертельную» (33–34). О герое Гончарова: «И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: „Добряк, должно быть, простота!”. Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой» (7). Как и в главе о Манилове, вслед за внешностью Ильи Ильича описывается его квартира (личность раскрывается через вещи, ее окружающие). Для гоголевского человека, полностью «овеществленного», этот прием оказывается на редкость эффективным. Аморфному характеру Манилова соответствовала неожиданная незавершенность всех ансамблей в его гостиной (урод-подсвечник рядом с прекрасными собратьями, кресло, покрытое рогожей, рядом с зачехленными). «Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною... Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них» (8). Тяжелые неграциозные стулья, шаткие этажерки, сломанный диван... Последний штрих «в перекличке» почти нарочит: у Манилова на столе книжка, которую он читал два года, с закладкой на четырнадцатой странице — страницы книги Обломова покрылись пылью и почернели.
Последующий эпизод перебранки барина, не желающего подниматься с кровати, и слуги, привыкшего к ежеутреннему представлению, как бы восходит к небольшой сцене позднего медленного пробуждения Андрея Ивановича Тентетникова (второй том «Мертвых душ»), каждодневно испытывавшего терпение слуги Михаилы (тот часами стоял с рукомойником и полотенцем у дверей барина). Большая развернутость гончаровского описания рядом с гоголевским становится правилом и далее. Замечание Гоголя: «Тентетников залез в халат безвыходно, предавши тело бездействию». И целая «поэма» о халате Обломова: «На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него... Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; не чувствуешь его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела» (8). Такая обстоятельность рисунка, щедрость деталей поначалу находит самое простейшее объяснение: у Гоголя Тентетников — один из многих героев, у Гончарова Обломов — главный. Но затем повышенное внимание к деталям обнаруживается и в описании второстепенных лиц, появляющихся в комнате на Гороховой (Тарантьев, Алексеев...), поэтому приходится искать иные мотивировки, в том числе и связанные с самим процессом творчества.
Писание было для Гончарова делом напряженным, мучительным, хотя без него Гончаров и не мог жить. Я «рою тяжелую борозду в жизни...» — писал он в одном из писем Тургеневу (8,259). «Главных свойств Обломова — задумчивой лени и ленивого безделья — в Иване Александровиче не было и следа. Весь зрелый период своей жизни он был большим тружеником»,— свидетельствует А. Ф. Кони14. По признаниям романиста, при работе над романами ему особенно трудно давалось начало, превращающееся в итоге в затянувшуюся экспозицию. Так, приступив к «Обрыву», Гончаров жаловался, что работа не идет вперед: «Написано уже много, а роман собственно почти не начался: я все вожусь со второстепенными лицами, чувствую, что начал скверно, не так, что надо бы сызнова начать... Нет, если б план был обдуман, ясен, тогда бы роман шел правильно, слитно и стройно: потом легко бы было отделывать» (8,296). Л. С. Гейро, приведя это высказывание Гончарова, замечает: «Надо полагать, что нечто подобное происходило и на первых этапах работы над «Обломовым», отсюда перегруженность первой части романа множеством характеристик, эпизодов и деталей, которые на последующих стадиях романа показались автору ненужными»15. А. Г. Цейтлин, опубликовавший впервые некоторые черновые рукописи «Обломова», заметил, что исключенные из основного текста детальные описания были «сами по себе... зачастую художественны, но в композиции играли скорее отрицательную роль»16. Последовательность, слитность и стройность движения романа зависели от обдуманности и ясности плана, а первой половине первой части «Обломова» именно этого не хватало. Компенсировалась нехватка усиленным трудом над описаниями («рисованием» в терминологии Гончарова).
Когда Гончаров в ожидании корректуры первой части романа (в ноябре 1858 года) сел прочитать рукопись, он пришел в отчаяние: «За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз и все еще много!» (8,255). Сличение двух редакций «Сна Обломова» (1849 и 1859) показало, что писатель внес более двухсот изменений в текст второй редакции17. Публикация вариантов романа «Обломов» (результат многолетней работы Л. С. Гейро занимает более 150 страниц в указанном издании романа) убедительно продемонстрировала, насколько черновик первой части «грязнее» трех последующих. Но тем не менее процесс «чистки» в полной мере не мог быть проведен за срок, что был отведен этой работе. И, конечно, читательское впечатление было «остужено» стилистическими излишествами в описаниях, тем более что действие вообще отсутствовало18.
Показательно, что самые объемные исключения из основного текста, сделанные Гончаровым, не просто носили следы стилевой манеры автора «Мертвых душ», а нередко имитировали ее. При сравнении, к примеру, портрета Ильи Ильича и описания его комнаты в тексте романа, о которых речь шла выше, с соответствующими местами черновиков, обнаруживается, что изменения носили принципиальный характер: исключались не просто излишние детали, а прежде всего те, что прямо соотносились с поэтикой Гоголя и его школы. Например, в черновиках много внимания уделялось странностям физического облика героя, подобно тому, как это делалось в «физиологиях». Так, в первом представлении героя подчеркивалась нескладность, доходящая до уродливости самой его фигуры: «Независимо от этой благоприобретенной полноты, кажется, и сама природа не позаботилась создать его постройнее. Голова у него была довольно большая, плечи широкие, грудь крепкая и высокая: глядя на это могучее туловище, непременно ожидаешь, что оно поставлено на соответствующий ему солидный пьедестал — ничего не бывало. Подставкой служили две коротенькие, слабые, как будто измятые чем-то ноги» (388). Подробнейшим образом «исследовалось» горизонтальное положение тела героя и все позы, какие оно способно принимать. «Долговременным упражнением и опытностью в лежании была достигнута почти скульптурность этих поз. На всякое расположение духа была создана приличная поза: в минуту важного труда, покойного размышления... Но самой любимой и наиболее употребительной позой было у него лежанье на спине». Эти основные формы лежанья имели много вариантов... В портрете Обломова в черновиках сверхнастоятельно педалировался мотив «сна». Именно сонливость — та ведущая черта, которая присутствует почти в каждом портрете из «Мертвых душ», даже «идеальных героев» из второго тома. Красавец Платонов: «Ни страсти, ни печали, ни даже что-то похожее на волнение не дерзнули коснуться девственного лица и положить на нем морщину, но с тем вместе и не оживили его. Оно оставалось как-то сонно, несмотря на ироническую усмешку, временами его оживлявшую» (422). В первой редакции второго тома о жене Платонова сказано: «белокурая, белолицая, с прямо русским выражением, также красавица, но также полусонная, как и он». Портрет Обломова (что был приведен чуть выше) включал в черновике такую фразу: «Но и волнения, так же, как ум, не надолго напечатлевались на лице Ильи Ильича: оно тотчас принимало свой обычный характер беззаботности, покоя, по временам счастливого, а чаще равнодушного, похожего на усыпление» (388). Мотив «сна» переходил и на описание комнаты: подробно описывалась картина с группой странных людей, из которых «один сидел, зевая, на постели, с поднятыми кверху руками, как будто он только проснулся; другой стоял перед ним и зевал» (389). Известно, что гравюры с «алогичными» фигурами, производящими комический эффект, были постоянными атрибутами в гоголевском, почти абсурдном мире. Трактирная зала, где расположился Чичиков, украшена картиной: на ней «изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал». У Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост... Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу» (134–135).
Хотя многие сугубо гоголевские детали в описании внешности и квартиры героя были исключены из окончательного текста, Обломов на первых страницах романа, подобно персонажам Гоголя, полностью раскрывается через быт. Таков он в перебранке с Захаром: оба равны в своей поглощенности мелочами (ссорятся из-за грязи в комнате, из-за денег, переезда на квартиру...). Мелочи быта вырастают до мировых масштабов, застилают весь свет для бездельника-ленивца, к которому вполне приложима так называемая «формула обобщения, осуществляемого в пределах общечеловеческого»19, которую широко использовал Гоголь. Он увидел бы в Обломове одного из «семейства тех людей, которые на Руси не переводятся, которым прежде имена были: увальни, лежебоки, байбаки...» (365). Герой Гончарова думает о слуге: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам» (13).
Парад гостей перед возлежащим на постели Обломовым нарочито упорядочен: персонажи сменяют друг друга в строгом порядке, как в классицистской пьесе. Но правдоподобная мотивировка и не обязательна: гости — по сути «внесюжетные персонажи», заменяющие собой описание «среды», как она понималась в эпоху «натуральной школы». По-гоголевски обладающие «говорящими» фамилиями: франт Волков, чиновник Судьбинский, расхожий беллетрист Пенкин — своего рода персонификация «духовных» увлечений «пошлого человека» — светский успех, чиновничья карьера, игра в «обличительство». Характеристики гостей одноплановы, «вещны»: «Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми буквами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой» (20). Судьбинский легко мог бы вписаться в галерею гоголевских чиновников. Приятели Обломова (Алексеев и Тарантьев) своего рода «двойники» героя — байбака и увальня. Неспособность Обломова к действию повторена и в Алексееве — «человеке без поступков», и в Тарантьеве, который «мастер был только говорить... но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту — он был совсем другой человек: тут его не хватало» (33). Оба героя имеют гоголевских «прототипов». Неопределенность характера Манилова («есть род людей, известных под именем: люди так себе, ни то ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, по словам пословицы» (33)) перерастает в полную бесхарактерность Алексеева: «Природа не дала ему никакой резкой заметной черты, ни дурной, ни хорошей». У него «неопределенная физиономия», нет фактически имени-фамилии. Тарантьев — грубиян, хам, «на все смотрел угрюмо, с полупрезрением, явным недоброжелательством». «Что это Ваш родственник какая свинья!» — неожиданно накидывается он на бессловесного Алексеева. Не родной ли брат Собакевича этот Тарантьев?! Авторская мысль, вызвавшая к жизни «демонстрацию» гостей и приятелей, с резкой прямотой прозвучала в одной из позднейших реплик Обломова: «Да я ли один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Степанов... не пересчитаешь, наше имя легион!» (145).
Гоголь не раз в «Мертвых душах» прямо указывал на нарицательность своих персонажей, но такие понятия, как «маниловщина», «чичиковщина»... — родились уже во время бытования его книги в обществе. Гончаров идет дальше: он максимально сближает героя и явление, как бы предвосхищая и направляя читательское впечатление. Подобная решимость во многом была мотивирована объективными причинами. Движение эстетического мышления от 40-х годов к концу 50-х включало в себя и настоятельные попытки вскрыть социальные корни человеческой психологии. В этом сказались и общая политизация русской жизни в предреформенной России, и эволюция реалистического метода (от натуралистической «записи» к аналитическому уяснению самой природы общества). Антикрепостническую тематику «натуральной школы» (стихи Некрасова, «Записки охотника» Тургенева, повести Панаева, Даля, «Тарантас» Соллогуба...) Гончаров по-своему «синтезировал» и перевел на новый уровень обобщения. Пороки крепостничества (в сфере помещичьей ментальности) были объяснены через одно понятие — обломовщина. Ее «этические показатели» были уже в первой части романа названы с редкой полнотой и определенностью: атрофия воли, тяга к покою, инертность, иждивенчество... «А, может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом деле... переезжать!» (76),— надеется Обломов. Упования на «может быть», на «авось», на «как-нибудь» лежат в основе обломовского, так сказать, порядка жизни. «...Я ничего не умею»,— признается Обломов позднее в разговоре с другом. «То есть не хочешь уметь,— перебил Штольц.— Нет человека, который не умел бы чего-нибудь, ей-богу, нет».— «А вот я не умею!» — сказал Обломов.— «Ты свое умение затерял еще в детстве, в Обломовке, среди теток, нянек и дядек. Началось с неуменья надевать чулки и кончилось неумением жить» (306). В этих словах Штольца прочерчена барская судьба Ильи Ильича.
Кульминация обличительного замысла — в восьмой главе, когда за странным поведением Ильи Ильича обнаруживается позиция. «Как туча», гремит над головой бедного Захара «патетическая сцена». Обломов возмущен, что слуга неодобрительно сравнил его с «другим», который «работает без устали, бегает, суетится». Следует поразительный монолог: «Я — „другой”! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать есть кому? Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава Богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне?» (74). Робкий герой неожиданно обретает самоуверенность. Вернее всего, монолог — неловкая попытка преодолеть мучительный комплекс неполноценности, убедить себя самого в праве на безделье (слова Захара «задели самолюбие Обломова»). Естественно, что слуга и есть тот единственно возможный, приемлемый в таком случае слушатель «исповеди». Правда, задача обличения решается в этой сцене все же в несколько отличном (от гоголевского) стилистическом ключе. Юмористическое описание поведения и чувств Захара смягчает саморазоблачение Обломова. Так несколько раз обыгрывается выражение «жалкие слова» в их особом восприятии Захаром, комически звучит требование Ильи Ильича: «Дай мне квасу», прерывающее его патетический монолог, вызывает улыбку реакция слуги на упреки барина: «Захар повернулся, как медведь в берлоге, и вздохнул на всю комнату... и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали в комнате» (73,75).
Известно, что в период работы над первой частью романа Гончаров обдумывал название «Обломовщина», этим зафиксировав намерение поставить в центр явление, а не героя. Повторялся случай с первым романом: его четко выверенная конструкция была поначалу нацелена, прежде всего, на посрамление явления — изжившего себя романтизма, которому противопоставлялся прагматизм — примета «века». Во втором романе в качестве «знамения времени» было воспринято обличение «обломовщины». Это обобщение — заявил Н. А. Добролюбов — служит «ключом к разгадке многих явлений русской жизни» предреформенной эпохи. Приговор обломовщине как порождению крепостничества был произнесен Гончаровым,— писал критик,— «ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины»20.
В публикациях советского периода о Гончарове его прямая связь с «натуральной школой» и самим Гоголем признавалась единодушно и с удовлетворением («он был несомненным учеником Гоголя в своем „отрицании”»21). Сегодня более настоятельно доказывается отличие Гончарова от Гоголя, в частности, и на уровне стиля. «Несмотря на всю видимую близость гончаровского фламандства и гоголевского стиля, перед нами явления разного порядка»,— пишет П. Е. Бухаркин и в качестве примера анализирует известный прием сопоставлений человека с неодушевленным предметом или с животным. У Гоголя в основе сравнения лежит «осуждающая мысль, герой низводится на уровень скота или мебели». Цель Гончарова «не принизить, а уровнять, тесно связать, показать единство человека и окружающего мира». Автор полагает, что именно «такая равномасштабность предметного мира и отделяет окончательно Гончарова от Гоголя, приближая в то же время к миру пушкинской прозы»22. Это существенное наблюдение, но вряд ли уместно слово «окончательно» применительно, в особенности, к первой части «Обломова». Эволюция стиля от начала к четвертой части, являющей высшее достижение стилистического искусства Гончарова (об этом далее), очевидна и поучительна.

в. Гоголевский «воспитательный роман в миниатюре»

Гончаров находил, как упоминалось, особенно «ужасной» (вернее всего, по причине ее подражательности) первую половину первой части «Обломова», где пространство было замкнуто рамками комнаты на Гороховой, а время, столь явно враждебное герою, утеряв естественный ритм, как бы остановилось совершенно. Когда Гончаров начал рассказ о прошлом Обломова, время вступило в свои права. В пятой—шестой главах в свернутом виде (конспективно) представлена «обыкновенной история» юности-молодости Обломова. Читателю Гончарова как бы предлагается вспомнить историю взросления Александра Адуева, развернутую в «роман воспитания», чтобы в «Обломове» сосредоточиться на драме выросшего, но так и не ставшего взрослым человека. И смена статики на динамику (пусть и в ретроспективе) дает о себе знать немедленно и самым принципиальным образом: за «маской» героя открывается «лицо», встает судьба «не одного из семейства», а живого и страдающего человека.
Если Обломова в пятой—шестой главах и можно соотнести вновь с героями «натуральной школы», то с психологически достаточно сложными и главное — обладающими «историей», что ввергла их в состояние бездельной апатии. Отмечалось сходство Обломова с героем повести В. И. Даля «Павел Андреевич Игривый» (1847) и с Владимиром из поэмы А. М. Майкова «Две судьбы» (1845). Герой поэмы, бежавший от сплина в Италию («пустотой душевною, жестоким уделом нашим, мой герой страдал») и переживший там драму, по возвращении в саратовскую деревню в роли барина-помещика толстеет, перестает мало-помалу читать (в промежутке между жирным обедом и плотным ужином только насвистывает арию «Casta Diva» из оперы В. Беллини «Норма» и ходит по диагонали по комнате...). Владимира мучат временами сожаления о несостоявшейся жизни: «Ах, отчего так стареемся рано, И скоро к жизни холодеем мы! Вдруг никнет дух, черствеют вдруг умы! Едва восход блеснет зари румяной, едва дохнет зародыш высших сил, Едва зардеет пламень благородный, Как вдруг, глядишь, завял, умолк, остыл, заглох и сгиб, печальный и бесплодный...»23. Критика заметила по поводу обайбачивания Владимира: «...он очевидно скучает в этой апатии, сердится на свое бездействие — и в последних словах его «в еде спасение только есть!» слышится скорее сарказм человека, надломленного судьбой; чем последний отголосок задавленной жизни»24. Учитывая близость Гончарова к семье Майковых, А. Г. Цейтлин не снимает вопроса о возможном влиянии поэмы на замысел романа Гончарова25.
Вопрос о влиянии, естественно, даже и не возникает, когда заходит речь о гоголевском Тентетникове, с которым Гончаров мог познакомиться уже после написания первой части «Обломова»26. Но симптоматичен приход двух авторов почти одновременно к сходным идейно-художественным решениям, что говорит о наличии влиятельной творческой тенденции в русской прозе 40-х годов, опирающейся на традиции просветительской литературы.
Появление в «Мертвых душах» такой фигуры, как Андрей Иванович Тентетников, было связано с грандиозной идеей Гоголя показать во втором томе «другие стороны русского человека», не показанные в первом, где было «выставлено на всенародные очи» то, что писатель рассматривал как искривление национальной физиономии, нравственное искажение натуры русского человека. От героев первого тома «Мертвых душ» Тентетников отличается уже тем, что имеет развернутую «историю». М. М. Бахтин назвал ее «воспитательным романом в миниатюре». Гоголь, действительно, поставил перед собой задачу, которая решается именно в романе воспитания, показать, «родятся ли уже такие характеры (увальни, байбаки, лежебоки.— Е. К.) или потом образуются, как порождение печальных обстоятельств, сурово останавливающих человека?» (365). «История его (Тентетникова) воспитания и детства», призванная дать ответ на этот вопрос, подтверждает второе («потом образуются»). Гоголь следует просветительским воззрениям на формирование человека: он рождается «нормальным», но обстоятельства (печальные и суровые) искажают его естественную природу. Появляются уродливые личности, жертвы ложного воспитания и отрицательного влияния самой «школы жизни».
В судьбе Тентетникова прочерчены все основные моменты образования жалкой личности на почве добрых природных задатков. Правда, прочерчены эти этапы достаточно схематично, поэтому и выводы оказываются неполными. Гоголь подводит читателя к выводу, что одна только «школа жизни» делает героя байбаком и лежебокой, игнорируется важнейший мотив самопознания и возможного самоусовершенствования, что звучал в «Обыкновенной истории», являющей собой наиболее «чистый образец» романа воспитания в русской литературе. Но так или иначе в динамике гоголевских «Мертвых душ» (от первого тома ко второму) намечаются тенденции, которые прослеживаются (как будет показано далее) и в романе Гончарова. Не только автором «Обломова», но и Гоголем самим в какой-то мере «преодолевается» беспощадное обличение, замещаясь вниманием к тому, как совершаются постепенное духовное обеднение и физический распад человека.
Уже в первом томе «Мертвых душ» появились размышления о возрастных периодах, о значении их преемственности для сохранения и развития лучшего в человеке, только в качестве конкретного примера было взято крайнее отступление от нормы — судьба Плюшкина. Открывалась глава грустными воспоминаниями рассказчика о летах юности и невозвратно минувшего детства. В эти годы обнаруживалось свежее, тонкое внимание к любой картине, открывающейся глазу. «Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность». «Охлажденному взору» только и открывается одна пошлая сторона жизни: «безучастное молчание хранят мои недвижные уста». Заканчивается этот этюд горьким восклицанием: «О моя юность! о моя свежесть!» (157–158). В размышление о скоротечности жизни вторгается как антипод образ вечной Природы: старение в ней не ведет к оскудению, поскольку она обладает тайной высшей и вечной гармонии. Сад Плюшкина: «Старый, обширный, тянувшийся позади дома сад, выходивший за село и потом пропадавший в поле, заросший и заглохлый, казалось, один освежал эту обширную деревню и один был вполне живописен в своем картинном опустении» (159). Сад несет на себе следы труда человека, но этот труд, «нагроможденный без толку», сам по себе не дает гармонии, она обретается, когда по созданию рук человека пройдет окончательным резцом природа, она «облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план, и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности» (161). Человеку не дано изначально способности постоянного обновления. Сопротивление распаду — дело его воли. Упоминаемые в описании сада «нищенские прорехи», которые самопроизвольно изживаются в мире природы, всплывают в приговоре Плюшкину — «прореха на человечестве»: «И до какой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!» (182). Подобная деградация — духовное и физическое вырождение человека — случай исключительный даже в мире гоголевских «мертвых душ». Но физическое оскудение по мере движения лет неотвратимо для всякого живущего: «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости» (182). Но в воле человека сохранить себя духовно, нравственно, оберегая дары и приобретения всех этапов жизни. Необходимость возмужания не предполагает отказа от идеальных устремлений молодости. Так рождается призыв к читателям: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собой все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом!» (182). Это тот самый мотив, что с не меньшей силой звучал в письмах Александра Адуева, подводящих итог проживания им молодости.
На ином человеческом материале и в иной тональности этот же мотив присутствует в истории Тентетникова. В момент встречи с Чичиковым он являет собой Илью Ильича начала романа, вдруг оказавшегося в родной Обломовке. Деревня Тентетникова стилизована под «прекрасный уголок»: «...какая глушь и какой закоулок!». Кругом, как принято в идиллии, ограниченный простор и временная неподвижность: вечное солнце освещает дальние меловые горы (край земли). «Все это облечено было в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски соловьев, пропадавшие в пространствах» (361). В этот мир органически вписан «коптитель неба» — владелец усадьбы и окружающих деревень — Андрей Иванович Тентетников, которому, как и Обломову, 33 года (возраст зрелости). Относительно подробно описан «день из его (Тентетникова) жизни»: пробуждение, о котором уже упоминалось, два часа сидения за чаем, затем перемещение к окну и созерцание дворовой жизни. Умственные занятия посвящались созданию «большого сочинения о России», впрочем «колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием» (364). Далее следовал обед, после него «просто ничего не делалось». В доме завелись гадость и беспорядок: «Половая щетка оставалась по целому дню посредине комнаты вместе с сором. Панталоны заходили даже в гостиную» (386).
В грустной истории превращения остроумного, полузадумчивого свойства подростка в байбака центральное место отдано Учителю, несравненному Александру Петровичу: «в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: „вперед!”». И отзываясь на этот призыв, юноша «искал только трудностей, алча действовать только там, где трудно, где больше препятствий, где нужно было показать большую силу души» (368). Не случись неожиданной смерти дивного Учителя, из юноши создался бы, по мысли Гоголя, Человек. Без руководящего влияния все попытки Тентетникова обрести знания заканчивались плачевно: он многое пытался усвоить, «но все это оставалось в голове его какими-то безобразными клочками»: не было «общей идеи». Мечтатель полагал тем не менее, что он готов к поприщу: «Ведь это еще не жизнь: это только приготовление к жизни: настоящая жизнь на службе. Там подвиги». И... «по обычаю всех честолюбцев понесся он в Петербург, куда, как известно, стремится ото всех сторон России наша пылкая молодежь,— служить, блистать, выслуживаться или просто схватывать вершки бесцветного, холодного как лед, общественного обманчивого образования» (371). Но, получив место списывателя бумаг в каком-то департаменте, Тентетников, подобно герою «Обыкновенной истории», почувствовал себя как бы в малолетней школе: «приуготовление к службе лучше самой службы»,— заключил герой. Несмотря на практические советы дяди Онуфрия Ивановича, действительного статского советника (вспоминается Адуев-старший), Тентетников с его высокими идеями о служении Отечеству не преуспел в делании карьеры. Эта неудача и опасная связь с неким «филантропическим обществом», в котором участвовали «огорченные люди», породили мысль о бегстве и возможном ином самоосуществлении: «Ну не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, а я закабалял себя в кропатели мертвых бумаг» (376). «Земным раем», «каким-то привольным приютом, воспоительницей дум и помышлений, единственным поприщем полезной деятельности» (375) виделась родная усадьба. Однако последовала очередная неудача («отсталые» мужики не поняли барских нововведений), которая и погрузила героя в скуку и одиночество. На короткий момент возникло что-то похожее на любовь, но в силу обстоятельств и это чувство заглохло. В итоге сама внешность Андрея отлилась в маску байбака, а жизнь превратилась в «переползание изо дня в день», используя формулу Гончарова.
Нередко в сонной душе героя просыпались сожаления, его мучило раскаяние: «тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно». Тогда противной и жалкой казалась ему жизнь, он вспоминал необыкновенного учителя, и «градом лились из глаз его слезы, и рыданья продолжались почти весь день» (382). В этих рыданиях страдающая душа обнаружила скорбную тайну своей болезни: «что не успел образоваться и окрепнуть начинавший в нем строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный измлада в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состояния возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки и что слишком для него рано умер необыкновенный наставник и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть шатаемые вечными колебаниями силы и лишенную упругости немощную волю, кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: «вперед», которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, и званий, и промыслов, русский человек» (382–383).
В этом по-гоголевски экспрессивном пассаже высказана суть драматической судьбы русского образованного человека: не пройдя школы преодоления серьезных неудач и не испытав длительного влияния чужой просвещенной воли, он так и не стал взрослым, так и не обрел характера и все ждет подлинного «мужа» — наставника, который указал бы путь и вдохновил на активность и сопротивление препятствиям. Драма народа и страны, где подобные люди не исключение, а масса запечатлена Гоголем в словах, следующих за размышлениями Тентетникова: «Но веки проходят за веками, позорной ленью и безумной деятельностью незрелого юноши объемлется... и не дается Богом муж, умеющий произносить его!» (бодрящее слово «вперед».— Е. К.) (383). Значимо каждое слово в этом горьком сетовании: Россия видится обиталищем юношеской незрелости. И оба варианта поведения духовного недоросля (позорная лень и безумная деятельность) одинаково бесперспективны. Лень-безделье именуются позорными, но и активность незрелого юноши названа безумной, то есть бесплодной, не приводящей к созиданию. Всеобщий инфантилизм неизбывен...
Эти гоголевские обобщения видятся непреднамеренной проекцией гончаровской романистики, разрабатывающей на богатом материале русской жизни сходную сумму идей. (Любопытно, что эти слова («веки проходят...») были взяты Н. Добролюбовым эпиграфом к статье «Что такое обломовщина?» и соответственно прозвучали не в гоголевском просветительском смысле, а наполнились революционно-демократическим пафосом.)
Рождается важное заключение и тогда, когда в одном из проходных, казалось бы, моментов приоткрывается уже сугубо индивидуальная причина неудач Тентетникова. В нем жила потребность идеала («высокий внутренний человек»), но он не смог осознать и соответственно следовать ему. Речь идет о неумении Андрея Ивановича установить взаимопонимание с собственными мужиками: «И видел он, что нужней было тонкостей юридических и философских книг простое познание человека» (379–380). В понимании человеческой сущности вообще, в познании своей собственной сути — квинтэссенция становления героев в «романе воспитания»... «Безусловно, относительно совершенствования самого себя у Тентетникова подчеркнутых стремлений мы не находим — слишком кратко, схематично дана его история,— но желание стать лучше, чем он есть, найти себя, найти цель в жизни — все это у Гоголя показано весьма выпукло»27.
Гончаров в «Обломове» как бы развертывает «схему» Гоголя в сложное психологическое повествование с драматическим любовным сюжетом, кстати тоже «предсказанным» Гоголем. В главе о Тентетникове есть намек на возможность его возрождения: «Одно обстоятельство чуть было не разбудило его, чуть было не произвело переворота в его характере» (383). При встрече с Улинькой, «существом дотоле невиданным, странным», «неизъяснимое новое чувство вошло к нему в душу. Скучная жизнь его на мгновение озарилась» (385). После неожиданного прекращения знакомства с генералом Бетрищевым, а значит, и с его дочерью, «потухнул свет, на минуту было блеснувший, и последовавшие за ним сумерки стали еще сумрачней. Все поворотило на... — лежание и бездействие» ((386) (мотив «света», появившегося на короткое время и быстро погасшего, станет ведущим и в любовной истории Обломова)). Наступила та самая «ничтожная и сонная жизнь», которая и описана в момент посещения Чичиковым усадьбы Тентетникова28.

«Школа жизни» Обломова (в ретроспективе)

а. «Обыкновенная юность»

Рассказ о превращении Обломова в «коптителя неба» развертывается, в отличие от истории Тентетникова, с нарушением временной последовательности: сначала представлены юность и молодость, затем детство и отрочество (это связано с особым статусом «Сна Обломова»).
«История» героя открывается фразой: «Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге» (46). На момент возникает воспоминание о типичном начале «физиологического очерка» с его разработкой петербургских типов. Но почти сразу же ощутимо присутствие и другой темы. Как принято в романе воспитания («Обыкновенная история»), точно фиксируются все временные координаты, отсчет идет от начала юности (20 лет) — момента приезда Обломова в Петербург (та же дата, что у Александра Адуева). Главный мотив рассказа о юности и молодости Ильи (пятая—шестая главы) — вновь мотив «обыкновенности» (синоним нормальности): он «был молод, и если нельзя сказать, что он был жив, то, по крайней мере, живее, чем теперь, еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя, все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург» (46). Юные годы героя позднее всплывают и в его разговоре со Штольцем в начале второй части. Штольц так воспроизводит честолюбивые и смелые замыслы друга в молодости: «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников... Помнишь, ты хотел после книг объехать чужие края, чтобы лучше знать и любить свой? <...> Вся жизнь есть мысль и труд,— твердил ты тогда,— труд хоть безвестный, темный, но непрерывный, и умереть с сознанием, что сделал дело» (142–143).
Эпоха «воспитания чувств», в той или иной степени все же пережитая Обломовым, не сопровождалась глубоким образованием ума. Его учение несло в себе тот же порок, что и учение Тентетникова — знания не были осмыслены: «голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий... Это была библиотека, состоящая из разрозненных томов по всем частям знаний» (52–53). И знания никак не соотносились с жизнью: «жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе», что роковым образом отозвалось в неспособности к терпеливым умственным занятиям. Но, если мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам, то «поэты задели его за живое: он стал юношей, как все» (суждение, прямо подтверждающее «нормальность», обыкновенность героя на этом этапе его жизни). Юный Обломов увлекался Руссо, Шиллером, Гете, Байроном, переводил Сея. (Гончаров приписывает герою чтение собственных любимых авторов, первые три, более того, так или иначе повлияли на его творчество.) Романтически увлеченный двумя сестрами, он «мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и... чувства». Для Обломова, как и для юного Адуева, «настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности» (52). Любовь и дружба, центральные в истории Адуева, не обошли и Обломова. Он прожил «ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину...» (49). Отличает Обломова от Адуева лишь темперамент («робкий, апатический характер»). Поэтому любовные отношения Обломова так и не разыгрались в романы: душа его, «может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась» (50).
Хотя Обломов, не обделенный поэтическим воображением29, и не познал столь остро творческих разочарований, как Адуев, но тем не менее он тоже пережил свой «шиллеровский период», отдаваясь высоким сопереживаниям искусства. Сами мечты Ильи Ильича, как они ретроспективно воссозданы в сценах, рисующих уже тридцатилетнего героя,— типично романтические, книжные мечты, которые Адуевым были изжиты до 30 лет. «Ему (Обломову) доступны были наслаждения высоких помыслов, он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безымянные страдания, и тоску, и стремления куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц» (54). Слова «куда-то вдаль, туда» из песни Миньоны («Ученические годы Вильгельма Мейстера») воплощали для гончаровских героев (и их современников) высокие устремления в «надземный мир» мечты. Сама стилистика этого пассажа напоминает речи юного Адуева, поданные в первом романе, правда, с большей иронией.
Как и в истории молодости Адуева, меняющийся портрет героя запечатлевает все моменты его эволюции. В ранние молодые годы «покойные черты его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем жизни, из них лились лучи света, надежды, силы». «Огонь» и «свет» — ведущие метафоры подлинной жизни в гончаровской поэтике. И действительно, тогда в молодости Обломов «волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал» (49). На этапе молодости Обломов повторяет норму человеческого развития, развернуто запечатленную в «Обыкновенной истории».
б. Мотив преждевременного угасания
Но далее норма исказилась: не изжив молодости до конца, но и не достигнув полного взросления (совершеннолетия), Обломов плавно перешел в фазу жизни человека на склоне лет: легко расстался с толпой друзей, светскими развлечениями и службой, что приносила лишь скуку и постоянный страх перед начальством. Итог его развития выразился в отказе от неповторимых примет молодости без замены их приобретениями зрелости: «Лениво махнул он рукой на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце» (51). Эти сдвиги в личности Ильи Ильича от двадцати лет к тридцати годам опять подчеркиваются в изменениях внешности: «...пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть» (46). Так оформляется ведущий мотив истории Обломова — мотив потухания-погасания: остановки роста-мужания на временном пороге к подлинной зрелости. Естественное в эти годы движение личности (восхождение к новому этапу жизни) обернулось остановкой и, более того, реанимацией предшествующих этапов (детства-отрочества). Незрелость соединилась с преждевременным старением, создав некое психологическое и физическое «уродство». (Непривлекательность соединения детства со старостью была продемонстрирована еще во «Фрегате „Паллада”» в образах старческого детства японцев (глава вторая, с. 188).
В письме П. Г. Ганзену (от 30 авг. 1878 г.) Гончаров заметил: «Вы отлично резюмировали характер или господствующую черту Обломова словом потухание... Мотив «погасания» есть господствующий в романе» (8,473). Илья Ильич сам трезво видит, сколь безнадежно постарел он уже к тридцати годам («я дряблый, ветхий, изношенный кафтан»), но не из-за климата и трудов, а от нереализованности природного импульса развития (приметы всего живого): «двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас» (145). Вспоминая о романтических моментах юности, Обломов восклицает: «Там все это умерло, больше не повторялось никогда!», и естественно возникает вопрос: «Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня, никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло, никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!» (144). И далее следует монолог Ильи Ильича, в котором он стремится объяснить феномен собственной судьбы. Жизнь человека уподобляется им естественному проживанию одного дня (от утра до вечера): ритм, что вечен и неизменен (это любимая мысль Гончарова и в «Обыкновенной истории»). В его собственном случае эта норма была нарушена: «Она (моя жизнь) не была похожа на утро, на которое постепенно падают краски, огонь, которое потом превращается в день, как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полдне, потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру. Нет, жизнь моя началась с погасания. Странно, а это так! С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что я уже гасну» (144). От утра (юности) герой прямо пришел к вечеру (старости), миновав день — самый плодотворный этап. Жизнь, по-настоящему не начавшись, остановилась: «в жизни моей ведь никогда не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня?» (144). Было ожидание, какое-то приготовление к жизни, но за этим не последовала она сама: «цвет жизни распустился и не дал плодов». Погасание-старение преждевременно вторглось во все сферы жизни Обломова, поскольку ни одна по-настоящему не увлекла героя: он оставался посторонним, скучающим на службе, среди друзей, в развлечениях, наконец, в любовных отношениях: «гаснул и губил силы с Миной, платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее» (145).
Угасание сопровождалось возвращением детства, которое, впрочем, никогда полностью от Ильи не уходило. Детские черты проявляются в чувствах, поведении героя и как пережитки детства, и как приметы регенерации его на этапе старения. На пережитках — печать естественности и даже прелести, регенерация несет с собой неестественность, странности... Именно последними отмечен, прежде всего, портрет героя на первой странице романа (хотя видны и милые пережитки: душа Обломова так открыто и ясно светилась в глазах, улыбке... как это бывает у детей). Детская беспечность в лице Обломова странно соединялась с выражением скуки и усталости. Само тело героя, белое и изнеженное, заставляет вспомнить тело дитяти, хотя упоминается, что герой обрюзг не по летам. Маленькие пухлые руки, мягкие плечи — приметы ребенка — неестественно сочетались со всей по-старчески оплывшей фигурой. Описывая состояние Обломова, оказавшегося запертым на Гороховой и прикованным к дивану, Гончаров отмечает возвращение «какой-то ребяческой робости, ожидания опасности и зла от всего, что ни встречалось в сфере его ежедневного быта» (50). Его мучили детские комплексы: «то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто сам не знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление» (51). Комментарий к состоянию Обломова начала романа — в наблюдениях Ж.-Ж. Руссо над ребенком и стариком как двумя состояниями бессилия. В ребенке присутствует деятельное начало, которого нет в «старике, доведенном круговоротом жизни снова до детской слабости: он не только остается неподвижным и покойным, но хочет еще, чтобы все и вокруг него оставалось таким же, малейшая перемена его смущает и беспокоит, ему хотелось, чтобы царила тишина»30. Именно таков Обломов, когда он сетует на то, что «жизнь трогает...», и страшится малейшего ветерка. Именно боязнь жизни, желание спрятаться от ее требований диктовали своеобразную форму обломовского (духовного и физического) эскапизма. Английский писатель и критик В. С. Притчет назвал свое эссе о герое Гончарова «Великий отсутствующий» («The Great Absentee»)31.
История Обломова, спрятавшегося от мира в пыльной квартире на Гороховой, повторяет историю Тентетникова, сбежавшего от петербургских неприятностей в родную деревню. «Рисуя узор собственной жизни», вдумываясь в свое назначение, Обломов спасительно обнаружил, что «горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом... ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении» (53). Эта идея воплотилась в так называемой работе над планом, с бесконечным обдумыванием его в голове (опять вспоминается Тентетников). Описание подобной «работы» дается автором с иронией, напоминающей об «Обыкновенной истории» с ее высмеиванием романтических преувеличений в чувствах и речах Александра. Составление плана — явное псевдодело, возможно, приготовление к работе, но не сама работа. Приходит на ум «игра в работу», столь свойственная детям, подражающим взрослым (внешнее подобие деятельности). Обломов, обдумывая план, играет с удовольствием роль исполнителя тяжелого ответственного труда, направленного на общее благо. Именно так прочитываются следующие строки: «...иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа. Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли: он сам творец и исполнитель своих идей» (54). Сам процесс «работы» описывается так: «после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока голова не утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сегодня сделано для общего блага» (54). Иронический эффект создается соседством прозаического «ляжет тотчас на диван» с патетическим: тяжелая работа, общее благо... Заключительная фраза несколько озадачивает: «Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире». А разве погружаясь в подобного рода «заботы», герой жил в каком-либо ином мире, а не мире собственного воображения, в мире «игры»?
Сами мечты Обломова несут на себе черты подростковости (амбициозные грезы ученика, начитавшегося книг по истории): «Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значат; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия» (54). Эта мечта реализует увлекательную игру в солдатики или в войну, столь любимые подростками. Нередко Обломов входил, казалось бы, в более взрослую роль обличителя и возможного исправителя пороков, которую в исполнении Александра так язвительно осмеял Петр Адуев. Теперь вновь (уже непосредственно) автор иронизирует над этой ролью: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу... мысли ходят в голове, как волны в море» (54). И порыв активности разрешается... сменой положения в кровати: «он, движимый нравственной силой, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом...» (54) (ирония возникает из ближайшего соседства выражений: «движимый нравственной силой» и... «привстанет на кровати»). Сопровождающий смену позы жест — вытягивание руки — призыв «Вперед!» (знак, которого, по Гоголю, ждет-не дождется русский человек) - апогей активности лежебоки! Далее — он «тихо, задумчиво переворачивается на спину», то есть возвращается к состоянию, в каком читатель застает его на первой странице романа.
Ретроспективные главы, при всей присущей им иронии, вносят в «скульптурный» портрет Обломова приметы, подчас диссонирующие с ранее отмеченными. Ключом к рассказанной истории выглядит фраза: «Илья Ильич уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в свете, все это наводило его на разные чуждые им соображения» (53). Автор как бы поправляет себя: Обломов, собственно, не гоголевский недоросль, а скорее его сын. Правда, знания, полученные в пансионе, университете, герой не сумел сделать своими, но пережитый в молодости, в дни знакомства с поэзией, искусством, «счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желание блага, доблести, деятельности...» (52) навсегда потряс его эмоциональную натуру. Недаром ирония неожиданно сменяется патетикой в самом конце обломовской ретроспективы: «Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, лежит да кушает на здоровье, и что больше от него ждать нечего, что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали. О способностях его, об этой внутренней волканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, а Штольца почти никогда не было в Петербурге» (56). Эти строчки как будто влетели в текст из другого сочинения: лексика романтическая, интонация взволнованная... Они кажутся странными читателю, над которым тяготеет образ по-своему обаятельного созерцателя с задумчивым взглядом, который каждый день с удовлетворением «провожает глазами солнце, великолепно садящееся за чей-то четырехэтажный дом». Перед читателем — выбор: или просто не поверить в «волканическую работу мысли» лежебоки, или решить, что этот ленивец — тот Обломов, каким он только казался, а не подлинный, о котором написан роман. Не предваряется ли здесь ситуация с Райским из «Обрыва»? Он «чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто» (5,51).
Очевидно, что усложнение образа происходит не без некоторой непоследовательности. Ведь в восьмой главе (после ретроспективы), как уже говорилось, герой опять выглядит таким, каким его все представляли, более того, в нем дополнительно прорисовываются (с осуждением) конкретно-социальные черты. (К тому же именно этот Обломов показан, а об ином — лишь рассказано.) Естественно предположить, что автор романа не обрел еще четкого видения героя и не определился в выборе средств для его изображения. В черновике романа находим свидетельство именно этого. Под строчками: «природа дала ему пылкую голову и горячее сердце, и если б только не мешало это грубое, тяжелое тело, тогда... тогда далеко бы ушел Илья Ильич!» — сохранилось такое замечание: «(противоречие: выше сказано, что чтение и поэты не заронили в него ничего, а тут он пылок и мечтатель: сгладить это)» (430). Но «сгладить» противоречие автору, видимо, не удавалось32. У Гончарова мелькала даже мысль о публикации начала романа («как оно ни дурно»), что выглядело признанием обреченности произведения на незавершенность («в таком случае продолжать его уже не стану, потому что для продолжения нужно и начало другое» (8,200)).

в. Самоанализ (и анализ) в «ясную сознательную минуту»

Очередной перепад еще более резок: от «патетической сцены» к описанию горького раскаяния героя. Обломова, сообщает автор, и ранее неоднократно настигали мучительные моменты, когда он задумывался о несбывшихся надеждах. Обычно в такие минуты он успокаивался в молитве, сдав попечение своей участи небесам или плакал сладкими слезами, больше наслаждаясь воспоминаниями, чем страдая от их неосуществленности. Теперь же настала одна из ясных, сознательных минут в жизни героя: «Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему, и зависть грызла его, что другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен на узкой и жалкой тропе его существования» (77). Мотив давящей и мешающей жить тяжести контрастирует с образом легкости, которая ассоциируется с мотивами света и огня, столь значимыми в этом романе. Тропа героя (жизненный путь) названа узкой и жалкой, поскольку в противоборстве двух сил: инерции (повторяемости) и движения вперед (обновления) — побеждает первая. Подобное противоборство обычно присутствует в «романе воспитания» в качестве одной из главных линий.
Очевидный аналитический элемент тоже типичен для такого романа: авторский голос часто перекрывает на этом витке повествования голос Ильи Ильича с целью достижения более глубоких обобщений.
В «тайной исповеди перед самим собой», когда Обломов мучим «бесплодными сожалениями о минувшем» (как иглы, его язвят «жгучие упреки совести»), он все же продолжает, как ребенок, искать виновного вне себя, чтобы вновь обратить на «другого» «жало упреков». Герой не находит в себе мужества углубиться в самопознание-самоосуждение. Вместо этого — типичный для него фатализм: «Видно, уж так судьба... Что же мне тут делать?» (78). Но автор, естественно, оказывается на ином (более высоком) уровне осмысления судьбы героя, углубляясь в раздумье о соотношении внутренних задатков и внешних обстоятельств в формировании человеческой судьбы. Появляются в тексте образы, прямо связанные с проблематикой роста человека (его совершенствования как нормы и деградации как отступления от нее). Мотив солнца-расцвета и развала-старости сталкиваются в таком описании: «в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении... мелькнула параллель между этим назначением и собственной жизнью... в голове просыпались, один за другим, и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы» (77). Сама лексика этого пассажа устанавливает связь гончаровского хода мысли с просветительскими размышлениями об «идеале» и «назначении человека», в частности, как показал П. Тир-ген, с идеями Ф. Шиллера в его сочинении «Об эстетическом воспитании человека» и других работах. Исследователь использовал понятие «человек-обломок» для характеристики героя как «неполного», недовоплощенного человека с позиции просветительского идеала. Фамилия героя «сигнализирует о доминанте фрагментарности и отсутствии цельности»,— пишет П. Тирген33. Еще раньше В. Мельник, напомнив, в частности, стихи Е. Баратынского «Предрассудок! он обломок давней правды...», связал фамилию героя со словом «обломок» в отмеченном контексте34. В приведенном выше пассаже метафора «дремлющая развалина» прямо соотносится не только с обликом героя, но и с его фамилией (развалина — груда обломков чего-то, ранее цельного и ценного).
Ведущий мотив романа воспитания — мотив пути (дороги-тропинки) — фигурирует на протяжении всей «сознательной минуты». Образ легкого пути — быстрого движения — ассоциируется с полетом корабля под парусами. Что-то «помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил его от прямого человеческого назначения» (77–78). Легкости нормального пути противостоит тяжесть — искаженного. Человек, не имея собственной воли, делается игрушкой в руках некоей могучей — чужой, которая манипулирует им, как море щепкой. Хотя «события его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он, он не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну, он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумно вслед за другим» (78). Прямой путь противопоставляется бездорожью. Возникает образ густого сказочного леса, заколдовывающего, парализующего силы человека. Это воплощение злой и темной, тяжелой силы, заключенной как внутри героя, так и встающей на его пути: «И уж не выбраться ему, кажется, из глуши, из дичи на прямую тропинку. Лес кругом его и в душе все чаще и темнее, тропинка зарастает более и более, светлое сознание просыпается все реже и реже и только мгновение будит спящие силы. Ум и воля давно парализованы и, кажется, безвозвратно» (78).
Просветительская идея о врожденности добрых начал в человеке и искажении этих начал в процессе пути-жизни метафорически выражена в приводимом ниже еще одном размышлении. В нем мотив преждевременного, неестественного старения достигает своего полного воплощения в образе могилы — приюта сдавшейся обстоятельствам души (только желтый свет солнца на этот раз перевоплощается в «золото» — оно того же цвета): «А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое начало, может быть теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту быть ходячей монетой». Но «глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища» (77). Ряд синонимов: золото, клад, сокровища... обозначают качества, имманентно присущие человеку, а пороки, привнесенные извне, запечатлены в словах: дрянь, сор...
История сдачи героя обстоятельствам пока была только прописана (в ретроспекции), но не изображена. Ее итоги даны в подчеркнуто аналитическом ключе («сознательная минута»). Все меняется в главе «Сон Обломова», где уже правит богатая изобразительность. Поэтому именно эта глава и становится центром романа воспитания в «Обломове».
«Детство Илюши» — центральное звено романной судьбы

а. Девятая глава в ряду других глав первой части

«Сон Обломова» — одно из совершенных произведений русской литературы. Уже в литературных обзорах 1849 года именно этот «эпизод» чаще, чем законченные произведения, назывался среди лучших публикаций35. Действительно, «Сон Обломова», являясь, по словам его создателя, «ключом или увертюрой» романа (8,473), обладает законченностью самостоятельного произведения: «его можно назвать отдельной повестью»36.
Жанровая природа девятой главы столь непроста, и смысл ее столь многозначен, что появление все новых и новых трактовок видится естественным. Созданный в период расцвета «натуральной школы» «Сон» несет в себе некоторые приметы «физиологии»37: описывается очередной экзотический уголок, на этот раз вдали от столицы, во глубине России, почти в Азии. Для реалистов 40-х годов, утверждающих себя в споре с романтиками, уяснение отношений человека и среды виделось первозначимым. Социальная детерминированность психики становилась ключом к судьбе человека, а сложная проблематика соотношения исконного и приобретенного в конкретной личности, ответственности этой личности перед собой и перед жизнью уходила на второй план (подчас игнорировалась). Замысел Гончарова, автора «Сна Обломова», включал в себя и проблематику среды: «Обломовщина... не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих „не зависящих причин”! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти по пути своего назначения...» — делал вывод Гончаров в конце жизни. Именно эти «не зависящие причины», что предопределили судьбу героя, и раскрывает «Сон». Одновременно замысел главы был значительно шире проблематики среды. «Будто одни лета делают старыми, а сама натура, а обстоятельства? Я старался показать в Обломове, как и отчего у нас люди превращаются прежде времени в... кисель —- климат, среда, протяжение, захолустье, дремучая жизнь — и еще частные индивидуальные у каждого обстоятельства»38. В этих признаниях из «Необыкновенной истории» — квинтэссенция «Сна Обломова», да во многом и всего романа. Жизнь берется во временной динамике, ставится вопрос о возрастных изменениях. Очевидно, что Гончаров учитывает общие для массы людей обстоятельства, но не менее (а, может быть, и более!) значимы для писателя другие факторы: природные, психологические, индивидуальные... Последние способны настолько усложнить картину, что и признаки внешней среды будут выглядеть «относительными».
б. Амбивалентность образа Обломовки
Гончаров отнюдь не стремился придать «Сну Обломова» характер подлинного сна (обычно с причудливыми, сюрреалистическими приметами). «Он описывает тот мир, в который переносит нас сон Обломова, а не самый сон»39. Понять своеобразие этого мира помогают суждения М. М. Бахтина о жанре идиллии и ее соотношении с романом как жанром. Драма романного героя часто предопределена его рождением и воспитанием в мире примитивной, прежде всего, семейной идиллии, созданной не только традицией, но и по собственному разумению (или неразумности!) любящими родителями. Бахтин отмечает большое влияние идиллии на развитие романа: именно в XVIII веке наблюдается многообразие видов идиллии в Германии и Швейцарии — странах, где идет ускоренное становление форм романа40.
Приметы идиллии, по Бахтину, определяются, прежде всего, ее специфическим хронотопом, к тому же проявленном очень жестко. Особое отношение к пространству выражается в «органической прикрепленности, приращенности жизни и ее событий к месту — к родной земле со всеми ее уголками, к родным горам, родному долу, родным полям, реке и лесу, к родному дому... Пространственный мирок этот ограничен и довлеет себе, не связан существенно с другими местами, с остальным миром». Отношение ко времени во многом диктуется отношением к пространству: единство места жизни многих поколений приводит к «смягчению всех граней времени», «существенно содействует и созданию характерной для идиллии циклической ритмичности времени». Еще одна важная особенность идиллии — это «строгая ограниченность ее основными немногочисленными реальностями жизни. Любовь, рождение, смерть, брак, труд, еда и питье, возрасты...». Наконец, идиллии присуще «сочетание человеческой жизни с жизнью природы, единство их ритма, общий язык для явлений природы и событий человеческой жизни» 41. Кажется, что выводы Бахтина — непосредственный результат наблюдений над гончаровским текстом. Но нам известна широта материала, использованного ученым. Остается сделать предположение, что Гончаров очень последовательно строил картину Обломовки по жанровым законам идиллии.
А. С. Пушкин в свое время поименовал гоголевских «Старосветских помещиков» (1835) «шутливой, трогательной идиллией, которая заставляет вас смеяться сквозь слезы грусти и умиления»42. Действительно, приметы этого жанра отчетливо просматриваются у Гоголя. Уединенность и отдаленность от большого мира, смягченность всех жизненных проявлений (глядя на старичков, казалось, «что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют»43), замедленная ритуальность хода жизни, господство сна («дремлющие и вместе какие-то гармонические грезы»), культ еды и бездельного созерцания. Наконец, законченный тип человека идиллии — в Афанасии Ивановиче: «дитя маленькое», требующее постоянного ухода, верное и чистое сердце...
Известно, что Гончаров еще до «Обыкновенной истории» писал роман «Старики». Романист приступил к работе в начале 40-х годов, но вскоре прекратил ее и, видимо, рукопись была уничтожена самим автором (он ни разу нигде не упоминал о «Стариках»). О романе известно из писем В. А. Солоницына Гончарову. 6 марта 1844 года Солоницын писал: «Наконец, идея вашей нынешней повести. Если в русской литературе уже существует прекрасная картина простого домашнего быта («Старосветские помещики»), то это ничуть не мешает существованию другой такой же прекрасной картины. Притом в Вашей повести выведены на сцену совсем не такие лица, какие у Гоголя, и это придает совершенно различный характер двум повестям, и их невозможно сравнивать. Предположение Ваше показать, как два человека, уединяясь в деревне, совершенно переменились и под влиянием дружбы сделались лучше, есть уже роскошь. Если Вы достигните этого, то повесть Ваша будет вещь образцовая» 44. Из этого письма ясно, что Гончаров отнюдь не имитировал Гоголя, но, собираясь написать деревенскую идиллию, не мог проигнорировать его опыт. Возможно, стремление самоопределиться и стало причиной прекращения работы над этим произведением.
Второе обращение Гончарова к идиллии отлично от первого уже тем, что «Сон Обломова» — глава романа и глава, не механически вставленная в него, а являющаяся органической частью произведения. Она ретроспективно объясняет то, что уже показано на страницах первой части и предсказывает в определенной мере дальнейшие события. «Сон Обломова» повествует о рождении «человека идиллии» из обычного нормального ребенка, а то, как складывается судьба такого человека в большом мире, рассказывает уже сам роман «Обломов». В повествовании о детстве Илюши все время присутствует Илья Ильич, каким он предстает в первой части романа. Два возраста постоянно сопоставляются, чтобы высветлить ведущую авторскую мысль. (Вновь, как в «Обыкновенной истории», даются два возраста, но не в изживаемом контрасте, а в контрасте неподвижном: как норма и ее искажение.)
Упрощенным «прототипом» обломовской идиллии видится сцена в восьмой главе, когда Илья Ильич погрузился в поэтические мечты о жизни в имении, построенном по его плану: «Услужливая мечта носила его, легко и вольно, далеко в будущем» (62). Но это будущее повторяет прошлое, как оно появится во «Сне», поскольку идиллия не знает различия во времени: она игнорирует не только различия, но и само время: «будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень» (62). В мечтах наяву Обломов видит «райское, желанное житье» в кругу друзей на лоне природы, немедленно вызывающее воспоминания о сочинениях сентименталистов, к примеру, в поэтическом жанре дружеского послания45. Здесь и пасторальный пейзаж: «вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд, с полей восходит пар, становится прохладно, наступают сумерки, крестьяне толпами идут домой» (62). В доме — семейная идиллия: за столом «царица всего окружающего, его божество... женщина, жена!» Кругом резвятся его малютки. Здесь же дружеская идиллия — маленькая колония друзей, каждодневные встречи за обедом, за танцами... Портреты людей счастливых и здоровых: «ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком и неувядающим аппетитом» (62). Идиллическое видение Ильи Ильича прерывается вторжением реальности: «Ах!.. Какое безобразие этот столичный шум!».
Идиллия в «Сне Обломова» куда более многосложна, поскольку сама глава в целом — искусно выстроенное здание (в тексте нет и намека на импровизацию — примету подлинного сна). У Гончарова все выверено, продумано: взяты условия «экспериментально чистые» для того, чтобы успешно провести исследование обстоятельств рождения такого феномена, как «человек идиллии». Мир Обломовки Гончаровым обозначен метафорически как благословенный уголок, мирный уголок, избранный уголок. Уже само слово «уголок» указывает на малость пространства и его отъединенность от мира. Определения подчеркивают его прелесть — «чудный край». Открывается «Сон» пейзажем, как это и принято в подобном жанре. Природа — самая широкая рама человеческой жизни. Картины в «Сне» движутся от большого к малому: от природного мира к жизни в Обломовке, а потом к миру Илюши. Скрупулезно представлены все атрибуты пейзажа в их особом идиллическом воплощении, столь отличном от романтического. Небо, у романтиков «далекое и недосягаемое», с грозами и молниями (напоминание о трансцендентальном), здесь уподоблено родительской надежной кровле, оно не противостоит Земле, а жмется к ней. Звезды, обычно холодные и недоступные, «приветливо и дружески мигают с неба». Солнце с «ясной улыбкой любви» освещает и согревает этот мирок, и «вся страна... улыбается счастьем в ответ солнцу» (80–81). Луна — источник таинств и вдохновения, здесь именуется прозаическим словом «месяц»: она походит на медный таз. «Общий язык человека и природы», характерный для идиллии, выражается в одомашнивании природы, лишении ее и масштаба, и духовности. Все знаки природы в контрасте с «диким и грандиозным» (море, горы) нарочито приуменьшены: не горы, а холмы, светлая речка (не река!) бежит по камешкам (вспомним еще раз «уголок»)46. Завершается картина неживой природы (своего рода пролог к описанию в том же духе — живой) прямым авторским словом-выводом. Этот уголок — искомое убежище для людей особой породы и судьбы: «Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную до желтизны волос и незаметную, сну подобную жизнь» (80). К жителям Обломовки приложимо определение «вовсе незнакомое с волнениями сердце». К этой жизни, где правят тишина, мир и невозмутимое спокойствие, возможен приход и людей, уставших от жизни, сломленных ею. Но, вернее всего, их приход будет временным. Скука непременно сопутствует духовно развитому человеку в подобном мире (вспоминается Райский в Малиновке).
Ограниченность идиллической жизни немногочисленными бытовыми реальностями раскрывается в описании одного дня семилетнего Илюши. Точное указание возраста — важный элемент гончаровского романа, и даже идиллическая вневременность не стирает этого признака. Семь — сакральная цифра в русской мифологии, для Гончарова — это возраст уже сознательного осмысления ребенком мира и людей, когда он выделяется из «хора» и обретает свой «голос». Мир ребенка и мир взрослых с первого момента описания «детства Илюши» даны в сопоставлении, нередко в противопоставлении. Начинается день Илюши с пробуждения, материнской ласки и утренней молитвы. Его мир поэтичен, подан в контексте поэтического же пейзажа: «Утро великолепное, в воздухе прохладно... вдали поле с рожью точно горит огнем, да речка так блестит и сверкает на солнце, что глазам больно» (87). А в доме Обломовых утро начинается обыденно — с обсуждения и приготовления обеда, поскольку «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Именно она стояла в центре их «такой полной, муравьиной» жизни, символом которой становится исполинский пирог. Как пирог — всеобщая пища (от хозяев до кучеров), так и сон после обеда «всепоглощающий, ничем не победимый сон, истинное подобие смерти» (89)47 Общая еда, одновременный сон — примета обломовского мира, отражающая его нерасчлененность, его архаическую общинность.
Пространственная отъединенность и замкнутость на себе обеспечивают Обломовке все преимущества островной страны до изобретения паруса (наподобие южных островов, населенных туземцами, во «Фрегате „Паллада”»). Создавалась ситуация относительной безопасности в огромном и неизвестном мире (возможности от него спрятаться). Более того рождалось даже настроение самоудовлетворения, поскольку «не с чем даже было сличить им своего житья-бытья...», признавалось, что «жить иначе — грех». «Нездешний мир» воспринимался с настороженностью и страхом, даже естественное любопытство было подавлено этими чувствами. Бессобытийность жизни («жизнь, как покойная река, текла мимо их»), приращенной к родному уголку, определяла цикличность движения времени, день за днем, родины, свадьба, похороны... «жизнь их кишила этими коренными и неизбежными событиями, которые задавали бесконечную пищу их уму и сердцу» ((98) (слово «кишила» напоминает о муравьях, сравнение с которыми подчеркивает приро-доподобность и «коллективность» жизни в Обломовке). Между этими событиями была умиротворяющая апатия повторяемости: «Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра» (105).
Мир Обломовки цельный, но в своей отграниченности, приземленности, закрытости — неполный. Этот мирок для тела, расположенного к покою, но не для души, жаждущей впечатлений и движения: «...в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле» (96–97). Обломовский мирок в своей малости, пассивности и духовной примитивности противопоставлен Миру. Днем, кажется, оба одинаково заняты суетой выживания («прозаическая сторона жизни»). Но при наступлении темноты в «минуты всеобщей торжественной тишины природы», в Мире дает о себе знать «поэтическая»: «сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы... в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска... в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли». Ничего этого нет в Обломовке, где «все почивают так крепко и покойно» (92). Ответ на вопрос, зачем дана жизнь, казался обломовцам ясным (просто дана): «Весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни. Так они и сами не знают» (101). Эта обессмысленность узаконена повторением такой жизни из поколения в поколение: не разум, а традиция, привычка,— главный аргумент в этом мирке, иррационально-абсурдном по существу. Обломовцы, находясь внутри своего мирка, не ощущают собственной ущербности, но автор романа видит ее. Он признает своеобразное очарование этого мирка, выпавшего из истории и отвергнувшего географию, живописуя его с наслаждением истинного художника. Тем не менее, в картинах Обломовки не только нет умиления, в них легко улавливается ирония. Недаром уже в момент публикации «Сна» прозвучало неодобрительное признание «иронического тона красок»: «Если в этих захолустьях живет еще только сердечная, хотя и неразумная, доброта, необщительная простота, то над ними нельзя трунить, как над детьми в пеленках, которые, несмотря на свое неразумие, милы, что и доказывает «Сон Обломова»48. Одновременно, невозможно принять точку зрения, что Обломовка «исходно создавалась как сатира на идиллию»49, ведь, кроме всего прочего, сатира чужда самой природе таланта Гончарова (его стихия — юмор-ирония). Куда более приемлемо предположение о «невольном перевороте идиллического жанра» у Гончарова и появлении в итоге «своего рода антиутопической перспективы»50
Очевидная амбивалентность образа Обломовки (идиллия-антиутопия) оттеняется, к примеру, однозначностью сатирического образа Малинова в «Записках одного молодого человека» А. И. Герцена (1841). Этот уездный городок — та же Обломовка, только лишенная всякой поэзии, более того, увиденная гневным взглядом «человека со стороны». Герой-рассказчик после столичного университета оказывается в этом «худшем городе в мире»: «Бедная, жалкая жизнь! Не могу с ней свыкнуться... Больные в доме умалишенных меньше бессмысленны»51. Абсурд возрос на отсутствии движения, вместо него господствуют бездумно воспроизводимые традиции: «И этот мир нелепости чрезвычайно последовательно утвердился, так, как Япония (примечательна подобная отсылка в связи с будущей книгой Гончарова об этой стране.— Е. К.), и в нем всякое изменение по сию минуту невозможно, потому что он твердо растет на прошедшем и верен своей почве» (86). В итоге в этом мирке царит «удушливое однообразие». Другой источник обессмысливания: «Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удобства — вот граница желаний и для достижения денег тратится вся жизнь. Идеальная сторона жизни малиновцев — честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое» (86–87). Сама отъединенность от цивилизации не столько географическая, сколько духовная: «Человечество может ходить взад и вперед, Лиссабон проваливаться, государства возникать, поэмы Гете и картины Брюллова являться и исчезать,— малиновцы этого не заметят» (87). Самое обобщающее определение для жизни малиновцев — «полное несуществование»52.
В картинах Обломовки, сочетающих скрупулезные реалистические детали с почти символическими, постепенно проступает глубинный замысел: максимально расширить толкование образа усадьбы (деревни) до превращения ее в образ целой страны. Недаром в высказываниях самого Гончарова неоднократно Обломовка и Россия становятся синонимами (и не случайно образы из «Сна» столь повлияли на «мир России» во «Фрегате „Паллада”» — глава вторая). Обломовка — это страна, которая так и не покинула позднего средневековья, отринув петровские реформы и последовавшие за ними сдвиги в сторону Европы и Цивилизации, она осталась в Азии в ее историософской трактовке (отсюда во «Фрегате „Паллада”» параллель между обломовской Россией и феодальной Японией). Пространственная отграниченность (оторванность от жизни за пределами усадьбы и окружающих деревенек), боязнь мира за отмеченными границами (история с получением письма), опасливое недружелюбие к чужакам (эпизод обнаружения незнакомого человека около деревни) соотносятся с характерной для полутатарской Московии ксенофобией. Время в Обломовке ходит по кругу в духе специфического русского прогресса-регресса: «вневременность» подчинена быту, сонному, неизменяющемуся... На стилевом уровне эта особенность проявляется в том, что разные «грамматические формы и виды соединены в одной фразе: переходы от прошедшего к настоящему и от будущего к прошедшему подчеркивают, что время в Обломовке не имеет особого значения»53 Бессознательное предпочтение обломовцами традиции за счет любой, самой невинной новации (идеал: жить, как жили предки наши) сформировано опасливым ожиданием от любого сдвига — грозной неожиданности, что может нарушить столь ценимый «покой» —благословенный промежуток между подспудно назревающими катастрофами. В рассказах няньки всплывает живая память о тех временах, когда и закладывалась ментальность обломовцев: «Страшна и неверна была жизнь тогдашнего человека, опасно было ему выйти за порог дома: его того глади запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов» (93). Сама общинность обломовской жизни (муравьиная коллективность), ее оппозиция индивидуальному началу генетически восходят (в контексте истории) к необходимости совместной обороны против почти непреодолимых, неблагоприятных обстоятельств, воздвигаемых Историей и Географией: суровость климата, открытость (обнаженность) равнинного пространства в сторону врага, внутренние распри...54 «Отодвинутый на крайний угол земли, в холодную и темную сторону — русский человек, русский народ жил пассивно, в дремоте про себя переживал свои драмы — и апатично принимал жизнь, какую ему навязывали обстоятельства» (8,161) — в этих словах Гончарова уловлены те «племенные черты» нации (пассивность, апатия), преодоление которых на путях Цивилизации осмыслялась художником как первозначимая задача.

в. Илюша как Анти-Эмиль

В затхлый мирок Обломовки, неподвижный и «телесный», вписана живая фигурка ребенка. Илюша один не такой, как все, он из вечного и обыкновенного (нормального) мира детства. И Гончаров настойчиво демонстрирует обычные детские живые ощущения и действия мальчика. Естественность динамики человеческого роста сталкивается с рутиной, доведенной по законам идиллии до высшей своей степени.
Само представление о ребенке как «естественном человеке» связано с именем Жан-Жака Руссо. По словам Ю. М. Лотмана: «В основе системы Руссо лежит противопоставление естественного и не-(противо-)естественного. Основная оппозиция „человек (естественное) — общество (противоестественное)” распадается на ряд частных противопоставлений. Естественное приравнивается к реальному, сущему, ощутимому, а противоестественное — мнимому, кажущемуся, выдуманному... Естественным оказывается прежде всего от природы присущее человеку. Это и истолковывается как реальное в противоположении различным „мнимостям”...» Руссо был одним из наиболее популярных мыслителей в Европе XVIII века и сохранил свое влияние и позднее, но «именно в России воздействие идей Руссо было особенно длительным»55. Н. М. Карамзин восклицал: «Руссо! Руссо! Память твоя теперь любезна человекам, ты умер, но дух твой живет в „Эмиле”, но сердце твое живет в „Элоизе”!» Именно в упомянутых произведениях — «Эмиль, или О воспитании» (1762), «Юлия, или Новая Элоиза» (1758–1761) воплотилась наиболее полно педагогическая концепция Руссо56.
В литературе о Гончарове уже отмечалось, что именно «Сон Обломова» обнаруживает серьезное знакомство автора с педагогическими воззрениями французского просветителя. «Несомненно, Гончарову оказались близки многие положения беллетристического педагогического трактата «Эмиль, или О воспитании»57. Тем не менее исследование «руссоизма» Гончарова стоит продолжить, предположив, что романист, рисуя детство Илюши, вступил в своего рода «диалог» с автором «Эмиля». Руссо утверждал: «Все выходит хорошим из рук Творца, все вырождается в руках человека... Он ничего не хочет видеть таким, как создала природа,— не исключая человека: и человека ему нужно выдрессировать, как лошадь для манежа, нужно переделать на свой лад, как он окорнал дерево в своем саду» (1,24). Руссо доказывал эту мысль от обратного, поставив на судьбе Эмиля эксперимент, результаты которого опровергают огорчительную житейскую норму. Гончаров подтверждает суждение Руссо в рассказе о воспитании Илюши, нормального по природе маленького человека, которого обкорнали, как дерево в саду. Возможно, что «Сон Обломова» был задуман с дидактической целью — как своего рода «Анти-Эмиль». Если роман Руссо написан о том, как следует воспитывать ребенка, чтобы он вырастал, сохраняя в себе дары Творца, то Гончаров показывает, как не надо воспитывать ребенка, поскольку при неправильном воспитании он лишается этих даров.
Предшественником Гончарова в представлении детства-отрочества как определяющего этапа становления личности был Н. М. Карамзин — автор повести «Моя исповедь» (1802) и, в особенности, незавершенного романа «Рыцарь нашего времени» (1803). В этих произведениях сама идея воспитания (в просветительском, руссоистском духе) одновременно подтверждается и опровергается, то есть испытывается, что делает эти произведения провоцирующими ответ. «Моя исповедь», написанная от лица циника, эгоиста и бездельника, рисует вослед традицию русских просветителей (к примеру, Д. И. Фонвизин, «Недоросль») «следствия худого воспитания».
Роман «Рыцарь нашего времени», по сути автобиографический, показывает, как вырастает в усадебной глуши благородная личность (романтик-идеалист, то есть «рыцарь нашего времени»). Карамзин стремился уловить сам процесс формирования юного существа, разделив текст на главки, отмечающие этапы роста (обрывался роман на одиннадцатом году). Жизнь Леона описывалась с «Его первого младенчества» (название главки), поскольку «первое воспитание едва ли не всегда решит и судьбу, и главные свойства человека»58. С раннего детства под крылом обожаемой матери взращивалась в Леоне «чувствительность» (первое по значимости достоинство у сентименталистов): «Душа Леона была воспитана любовью и для любви... долго сердце его не отвыкнет от милой склонности наслаждаться собою в другом сердце, не отстанет от нежной привычки жить для кого-нибудь, несмотря на все горести, на все свирепые бури, которые волнуют жизнь чувствительных» (588). В семь лет настиг мальчика «Первый удар рока» (смерть матери): печальное сиротство усилило его природное расположение к задумчивой грусти. Пришли затем и «Успехи в ученьи, образовании ума и чувства», когда «душа Леонова плавала в книжном свете, как Христофор Колумб на Атлантическом море, для открытия... сокрытого. Сие чтение не только не повредило его юной душе, но было еще весьма полезно для образования в нем нравственного чувства» (593). Русское дружелюбие и дворянскую гордость мальчик заимствовал в «Братском обществе провинциальных дворян». В итоге сложился особый характер: «Мечтательность и склонность к меланхолии» составляли его основу, «Леон на десятом году от рождения мог уже часа по два играть воображением и строить замки на воздухе. Опасности и героическая дружба были любимой его мечтой» (599). Тип личности Леона был заранее определен «донкишотством воображения». Повествование обязано завязкой (встреча с прекрасной Эмилией в главке «Вторая маменька») «дарованию нравится», что обрел герой в дни детства-отрочества: «Леон вкрадывался в любовь каким-то приветливым видом, какими-то умильными взорами, каким-то мягким звуком голоса, который приятно отзывался в сердце» (604). Особое меланхолическое обаяние чистого и чувствительного сердца улавливается в этом облике.
В «Обыкновенной истории» детство и отрочество Александра были очерчены лишь несколькими штрихами: все внимание отдано юности-молодости, столь влиятельной в последующей жизни. В центре «Обломова» — угасание-старение и на его фоне регенерация детства, кстати, никогда не покидавшего героя совсем. Уже поэтому раннему периоду жизни уделяется столь серьезное внимание. Но есть и еще одна и более значимая причина. Юность у героя была нормальная, то есть обыкновенная, значит причину «невзросления» (непосредственного перехода от молодости к старости) надо искать на более ранних этапах жизни героя. «Первоначальное воспитание важнее всего»,— полагал Руссо, подразумевая под «первоначальным» воспитание ребенка от двух до двенадцати лет. «Это время, когда зарождаются заблуждения и пороки, а нет еще никакого орудия для их уничтожения, когда же является орудие, корни бывают уже столь глубоки, что поздно их вырывать» (1,24,95).
Подобная логика согласовывается с наблюдениями Гончарова над разными этапами роста человека и специально над ранними, что присутствуют на страницах его книг. Особенно важны, конечно, признания в тексте самого «Сна Обломова». Некоторые из них высказываются со всей определенностью, другие предположительно. Из разряда первых: «Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу». Но предположительно созревание человека идет чуть ли не с младенчества: «А кто знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?» (96). Гончаров идет еще дальше и оспаривает популярное в его эпоху мнение о бессознательности, непробужденности ребенка в самые первые месяцы — год: «Может быть, когда дитя еще едва выговаривает слова, а, может быть, еще и не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело пристальным немым взглядом, который взрослые называют тупым, и уже видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим» (96).
Подобные суждения объясняют влиятельность именно картин детства-отрочества в гончаровском «романе воспитания». После картин жизни в Обломовке следует замечание: «Может быть, детский ум его (Илюши) давно решил, что так, а не иначе следует жить, как живут около него взрослые. Да и как иначе прикажете решить ему?» (96). И еще: «неизгладимо врезывается в душу (ребенка) картина домашнего быта, напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей» (87). За многие десятилетия до работ Зигмунда Фрейда и его школы психоанализа Гончаров, возможно, первый среди великих русских прозаиков XIX века не только осознал значимость раннего периода в судьбе человека, но и блестяще воплотил свои мысли в картинах детства Илюши.
Мотив «обыкновенности» натуры самого Илюши и «ненормальности» его воспитания — ведущий в «Сне Обломова». И игнорирование этого мотива в контексте всей судьбы Обломова неминуемо приводит к искажению гончаровского замысла. Среди многочисленных мнений об истоках драмы Обломова было и такое: она может быть объяснена его особой физиологией, природной пассивностью, переросшей в силу обстоятельств в патологическую лень. Это мнение было высказано в одной из первых рецензий на публикацию романа. Главный тезис А. П. Милюкова: «...лень и апатия Обломова происходят не столько от воспитания, как от негодности самой его натуры, от мелкости умственных и душевных сил». Рецензент в полемике с Добролюбовым59 специально подчеркивал «физиологическое» отличие Обломова от героев Пушкина и Лермонтова: «С первого взгляда кажется, будто Обломов похож на эти знакомые лица, но в сущности сходство это чисто внешнее. На самом деле это натура совершенно иная...». Онегин, Печорин...— жертвы «ненормального воспитания и гнетущей жизни... в тех людях при всей нестойкости в борьбе, все же есть жизнь, молодая сила, русская мощь, только подавленная извне». В Обломове — «одна врожденная апатия, несовместимая с нашей (русской.— Е. К.) натурой дряблость». Далее звучат по поводу героя Гончарова еще более резкие определения: «человек-тряпка по самой своей природе», его душа — «стоячая лужа, покрытая сплошной гнилью»60. Д. Писарев в статьях 1861 года («Писемский, Тургенев и Гончаров», «Женские типы в романах и повестях Писемского, Тургенева и Гончарова») рассуждал подобным же образом, только используя для сравнения героев уже Герцена, Тургенева и Писемского (роман «Тюфяк»): «Бельтов, Рудин и Бешметов доходят до своей дрянности вследствие обстоятельств, а Обломов — вследствие своей натуры. Бельтов, Рудин и Бешметов — люди, измятые и исковерканные жизнью, а Обломов — человек ненормального телосложения. В первом случае виноваты условия жизни, во втором — организация самого человека»61.
Пафос и содержание «Сна Обломова» убедительно опровергают подобные утверждения. Семилетний Илюша, «хорошенький, красненький, полненький»,— самое обычное дитя: «ему весело и легко», ему все интересно в мире (его взгляд острый и переимчивый), с радостным изумлением он осматривает каждое утро родительский дом и спешит исследовать все вокруг — это его «самостоятельная жизнь». Мальчик крайне подвижен: «Что это за ребенок, за юла за такая!» — стонет сонливая нянька. Но в ребенке силен и инстинкт мыслительный: «Не все резов, однако ж, ребенок: он иногда вдруг присмиреет, сидя подле няни, и смотрит на все так пристально. Детский ум его наблюдает все совершающиеся перед ним явления: они западают глубоко в душу его, потом растут и зреют вместе с ним» (87). Вспоминается замечание, что даже пристальный младенческий взгляд не тупой: в его неподвижной созерцательности — зерно мысли. Но в Обломовке в осмыслении жизни не видят нужды: «...норма жизни была готова и преподана родителями... О чем же им было задумываться и чем волноваться, что узнавать, каких целей добиваться?» (97). Жизнь обломовцев природоподобна, из нее, как из окружающей природы, изъяты яркие впечатления и сильные движения. Поэтому и весь воспитательный надзор за сыном сводится к ограждению его от ярких впечатлений, какого-либо напряжения... Сумма «воспитательных наказов» няньке состоит из бесконечных «нет» и «не», на которых держится как раз и все описание «прелестного уголка»: «Не допускать к лошадям, к собакам, козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурной репутацией» (86). Илюша не внимал запрещениям и рвался на дорогу и к оврагу. Его порыв бывал остановлен указаниями матери и надзором няньки. Так Илюша с первого момента выглядит пленником этого мира, хотя его все обожают и балуют.
Руссо утверждал, что свобода (отсутствие запретов, принуждения) — главное условие формирования «нормальной личности». В «Эмиле» читаем: «Слабость первого возраста так сковывает детей, что было бы жестоко к этому подчинению присоединять еще подчинение нашим капризам, отнимая у них без того ограниченную свободу, которой они так мало могут злоупотреблять и лишение которой столь бесполезно и для них, и для нас? <...> С наступлением разумного возраста наступает гражданское подчинение, зачем же нам после этого предупреждать его домашним подчинением?» (1,89). В романе «Юлия, или Новая Элоиза» героиня в одном из писем высказывает ту же самую мысль, но развивает ее на примере воспитания собственных детей, которые счастливы, веселы, неназойливы, «они целый день прыгают, бегают, смеются и никогда никому не надоедают. Разве они не пользуются, и даже чересчур, всеми удовольствиями, всей независимостью, доступными в его возрасте? Они не знают никакого принуждения ни при мне, ни в мое отсутствие» (2,157–158). Илюшу в Обломовке насильственно ограничивают в действиях, впечатлениях, подавляют его природную энергию и любознательность, компенсируя отчасти потери в самостоятельном познании мира развитием воображения, питаемого «необузданной фантазией».
Гончаров полагает, что «сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения... заставляли человека творить среди естественного мира другой несбыточный» (94). В перспективе становления человека именно этой детской склонности погружаться в мечты-фантазии романист придавал особое значение (при описании духовной пищи Илюши немедленно вводится Илья Ильич с объяснением, как же повлияло на него такого рода «питание»). Рассказы матери и няньки при всей их фантастичности были крепко привязаны к их собственному бытию, поскольку в сказках поэтизировались те же самые начала, что царили в жизни. В итоге на податливую натуру ребенка оказывалось двойное влияние: самой жизни и ее фантазией преобразованного варианта. В сказках жила та же идиллия, только усиленная в своих показателях во много раз: в «неведомой стороне... нет ни ночей, ни холода, текут реки меду и молока», а главное — «никто ничего круглый год не делает» ((92) (в Обломовке, естественно, смотрели на труд лишь как на наказание за грехи наши и предков)). Самой популярной не случайно была сказка «По щучьему велению» о Емеле-дураке, тихом безобидном лентяе, которого добрая волшебница-щука ни с того ни с сего осыпает разным добром и который женится на неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне. В русской мифологии поэтизировались не труд, усилие, борьба, а случайная удача, что выпадает человеку ни за что ни про что. Так полностью обесценивается воля и действие. Гончаров замечает об Илюше — слушателе подобных сказок: «Воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости» (93).
Обломовская сага производила и другой психологический эффект. Рассказы о страшных оборотнях, о злых разбойниках ложились на подготовленную почву: они как бы продолжали домашние истории об овраге и других страшных местах. Воображение Илюши населялось странными пугающими призраками, в душе навсегда остался «осадок страха и безотчетной тоски». «Узнал Илья Ильич, что нет бед от чудовищ, а какие есть — едва знает, и на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится» (95). В детстве зароненная в душу тоска осталась с ним навсегда, как и робость перед жизнью.
Гончаров специально подчеркивает, что пассивность, не свойственная Илюше в детстве и столь влиятельная в его взрослой жизни,— во многом результат закармливания мальчика легендами, возросшими на столетнем опыте русской истории, когда вслед за поражением в борьбе следовал взлет народных мечтаний об убежище, в котором можно спрятаться от беды: отсюда и вера в чудо, что принесет облегчение.
Этюд о детстве Илюши, таким образом, расширяется до социопсихологического исследования истоков особого русского менталитета. Поведав о том, как рождались страшные легенды и поверия в народе (бедные предки жили ощупью, не окрыляя и не сдерживая своей воли), Гончаров замечает: «И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишенной вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, не отрешиться ему от этой веры» (94). Подмена действительности вымыслом (шире — утопичность сознания) видится коренной чертой национальной ментальности.
В 1847 году Герцен, размышляя о «ярме предрассудков», тяготеющих над его современниками, писал: «Баратынский превосходно назвал предрассудок обломком древней правды... Развалины эти поддерживаются привычкой, ленью, робостью и, наконец, младенчеством мысли, не умеющей быть последовательной и уже развращенной принятием в себя разных понятий без корня и без оправдания, рассказанных добрыми людьми и принятых на честное слово»62. В этом высказывании — своего рода «проекция» обломовской атмосферы, что взрастила героя романа, наградив пассивностью, фатализмом, страхом перед жизнью и желанием навечно остаться в мире беспечного детства (любопытно само присутствие у Герцена «гончаровских слов» — обломок, развалины...).
Отрочество (Илюше 13–14 лет) — период отъединения от семьи и ухода в мир сверстников, эпоха приобщения к общим проблемам бытия. Но обломовцы и не помышляли даже о глотке свободы для юного пленника, также они «не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному, не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь» (97). В «Сне» отрочество выглядит менее значительным периодом в жизни Илюши, чем детство, поскольку оно для него во многом лишь продолжение детства, из которого мальчик уже и не особенно хочет вырастать. В пансионе у немца Илюша чувствовал себя, как в чужой стороне, неуютно и одиноко, поскольку домашняя избалованность давала о себе знать (когда решали не везти Илюшу к немцу, он лукаво подыгрывал). Хотя мать и мечтала видеть сына губернатором, но ей хотелось, чтобы сын учился слегка, «не до изнурения души и тела, не до утраты благословенной в детстве приобретенной полноты» (110). Сами обломовцы, не смущая себя никакими туманными умственными или нравственными вопросами, цвели здоровьем и весельем. И Илья, отлынивая от пансиона, тоже, подобно им, наращивал тело: «Посмотришь, Илья Ильич и отгуляется в полгода, и как вырастет он в это время! Как потолстеет! Как спит славно!» (109). Живость детства еще подчас заявляла о себе и в Илюше-подростке, ему надоедала настырная заботливость окружающих и хотелось что-то сделать самому для себя (из пансиона он возвращался похудевшим, живым и подвижным, как в раннем детстве, и слышал: «шалун: все бы ему бегать!»), но семейная опека не ослабевала, табу оставались те же, что в детстве: не бегай, не ходи, не отворяй...
В «Эмиле» ментор размышлял о деспотизме любви, что царит в семьях, где материнские заботы доходят до крайности. Мать «делает из ребенка своего идола, увеличивает и поддерживает его слабость, чтоб не дать ему чувствовать ее, когда, надеясь изъять его из-под законов природы, охраняет его от тяжелых впечатлений, не помышляя о том, сколько тяжелых впечатлений и опасностей взваливает на его голову в будущем, взамен некоторых неудобств, от которых предохраняет его на минуту, и сколь варварскою является эта предосторожность — продление детской слабости до трудовой поры зрелого возраста» (1,37). Эти слова читаются и как прямой комментарий к детству и отрочеству Илюши, и как предсказание драмы взрослой жизни Ильи Ильича, в котором с детства укореняются черты и раба, и тирана (в детстве больше вторых, с годами все усиливаются первые — раб собственного слуги).
Финальные страницы «Сна» выглядят не только сюжетной, но и идейной его кульминацией. Вообще крайне примечателен сдвиг, произошедший в тексте главы — от начала к концу: она открывается описанием «благословенного уголка», но постепенно внимание все более переключается с неподвижной среды к растущему человеку. И последние итоговые слова «Сна» — о драме прерванного взросления (как писал Руссо: «Мы созданы, чтобы быть взрослыми: законы и общество снова погружают нас в детство» (1,84)). Илья рос, «лелеемый, как экзотический цветок в теплице, и так же, как последний под стеклом, он рос медленно и вяло. Ищущие проявления силы обращались внутрь и никли, увядая» (111). Каждое слово в этом заключении чрезвычайно значимо. «Теплица» — метафора искусственных (с позиции «природной нормы») условий жизни, отторженности от мира, где свободно произрастает все живое. Слово «увядая» прямо перекликается с метафорой угасания-потухания в рассказе о взрослом герое.
Финал «Сна» напоминает о его начале (семилетний Илюша просыпается в постельке). Теперь герою 14 лет (вдвое старше). Он опять просыпается нормальным подростком (как, бывало, просыпался нормальным ребенком) — бодрым, свежим, веселым, он чувствует, «в нем что-то кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так и поддразнивает его» (112). Как и в семилетнем возрасте, его влечет свобода, ему хочется бежать в овраг, в деревню, шалить и веселиться. Но появились и естественные желания именно подростка: «увязаться за мальчишками, играть в снежки, попробовать свои силы» (это «попробовать свои силы» так же важно, как «сделать что-то для себя самому», именно подобные желания формируют подлинную личность). Завязавшаяся на снегу борьба с деревенскими мальчишками — прикосновение к живой жизни, от которой его все время оберегали: ему и больно, и весело, он хохочет, и слезы у него на глазах, «он чувствует» — значит живет. Но жизнь вновь насильственно оборвана вторжением «оберегающей» родительской воли.
«...Я боюсь губительной трусости родителей, ибо своими хлопотами и заботами они расслабляют, изнеживают ребенка, мучают его постоянным принуждением, сковывают множеством ненужных предосторожностей и, наконец, достигают того, что на всю жизнь обрекают его неминуемым опасностям, от коих они желали его уберечь на короткий срок» (2,148–149),— пишет Юлия из романа Руссо. Она и ее муж стремятся помочь детям испытать все радости «счастливого и свободного детства»: «Мы спокойно даем окрепнуть их телесным силам и пробудиться их разуму, их не принижает рабство, чужой взгляд не принижает их самолюбие, они не мнят себя могущественными особами и не чувствуют себя зверьками на привязи» (2,162–163). Именно таким «зверьком на привязи» обречен быть Илюша. Возвращение его в родительский дом описано как пленение, захват враждебной, превосходящей силой: «уже овладели барчонком, укутали его в захваченный тулуп, потом в отцовскую шубу, потом в два одеяла и торжественно принесли на руках домой» (112). Сцена глубоко символична: полный жизни подросток опять превращен в безвольного дитятю, не умеющего ходить, запеленат, как в младенчестве. Он насильственно возвращен в детство — и... возвращен навсегда. Бунт во имя самостоятельности, ведущей к взрослости, подавлен: Илюша вновь помещен в теплицу, где увядание предшествует расцвету. Вся сцена являет собой как бы отзвук на гневно-убежденные слова Руссо: «...можно ли придумать что-либо безрассуднее этого метода — так воспитывать ребенка, как будто ему не предстоит никогда выходить из своей комнаты, как будто он должен быть беспрестанно окруженным «своими людьми»? Если несчастный ступит хоть шаг по земле, если спустится хоть на ступень,— он пропал. Это не значит учить его выносить бедствия: это значит развивать восприимчивость к ним» (1,32).
Неизвестно, сколько раз еще бунтовал Илюша, но очевидно, что силы были неравны. И герой в конце концов смирился с участью тепличного цветка, более того, осознал ее преимущества. В перебранке с Захаром, предшествующей «Сну», Илья Ильич заявляет уже с гордостью: «Я воспитан нежно... я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался» (74). Показательно, что именно на эпизоде бунта, захвата и пленения «сон» прерывается, чтобы возвратить читателя на Гороховую, где Илья живет в ритме и стиле, заданными в Обломовке. Само тяготение к теплоте и мягкости дивана-халата, боязнь «холода», что за наружной дверью, уходит корнями в ощущения дитяти в колыбельке, носимого на руках и питаемого с ложечки. Восприятие мира вне дома как враждебного и опасного проистекает от уподобления этого дома защитительному кокону (тому, что этот кокон сдерживает рост-развитие, не придается значения).

г. Воспитание по Руссо (детство-отрочество Андрея)

По окончании «Сна Обломова» его тематика не прерывается, развертываясь почти сразу в истории Андрея Штольца (две начальные главы второй части). Контрастный обломовскому вариант становления личности на этот раз в основном рассказан, а не показан и потому не столь художественно полнокровен, выглядит подчас комментарием с обратным знаком к картинам «Сна». Рассказ о воспитании Андрея тоже соотнесен с идеями Руссо, но на этот раз как русская вариация на темы из «Эмиля, или О воспитании».
Любопытно, что Гончаров не был первым в подобном опыте. Самый непосредственный отзвук на педагогические идеи Руссо, более того, стремление приложить их к «русской почве» находим уже в «Путешествии из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева (1790). Педагогический пафос очень силен в этой книге, где ставится вопрос о практике просветительских идей. В главе «Крестьцы» отец-дворянин трогательно расстается с сыновьями, отъезжающими на государственную службу: «...я исполнил должность мою в воспитании вашем, обязан сказати ныне вам вину, почто вас так, а не иначе воспитывал и для чему сему, а не другому вас научил»63. Затем следует монолог отца, в котором изложена программа воспитания сыновей, тезисно воспроизводящая основные постулаты знаменитой книги Руссо. Главный принцип добродетельного отца — уважение личности ребенка-подростка-юноши. Отец выбрал для себя роль мудрого ментора, а не семейного деспота: «Хотя в деяниях ваших вождаемы были рукой моей, не ощущали, однакоже, николи ее направления», поскольку «не хотел я, чтобы робость или послушание повиновения малейшей чертою ознаменовала на вас тяжесть своего перста» (126). Робость и покорность (итоги обломовского воспитания) видятся самому Радищеву признаками подавленной жалкой личности. Он так комментирует слова отца: «Доказательство его о ничтожестве власти родителей над детьми казалися мне неоспоримы. Но если в благоучрежденном обществе нужно, чтобы юноши почитали старцев и неопытность — совершенство, то нет, кажется, нужды власть родительскую делать беспредельною» (140). Отец воспитывал детей в спартанском духе, готовя их к испытаниям тела и физическому труду: «Робкая нежность не присутствовала во мне, когда, казалося, не рачил об охранении вас от неприязненности стихий и погоды. Желал лучше, чтобы на мгновение тело ваше оскорбилося преходящею болью, нежели дебелы пребудете в возрасте совершенном. И для того почасту ходили вы босы, непокровенную имея главу, в пыли, в грязи возлежали на отдохновение на скамии или на камени» (127). Отец уверен, что атлетические достоинства важнее светского лоска: «Не ропщите на меня, если будете иногда осмеяны, что не имеете казистого восшествия... но вспомните, что вы бегаете быстро, что плаваете не утомляяся, что поднимаете тяжести без натуги, что умеете водить соху, вскопать гряду, владеете косой и топором...» (127).
Некоторые слова отца звучат как прямая критика среды, взрастившей Илюшу Обломова: «...нега, изленение и неумеренное чувств услаждение губят и тело и дух» (131). Поэтому отец старался удалить детей «от убийственной пищи и пития. Труды наши лучшая была приправа в обеде нашем» (127). Наконец, умеренность выдвигалась как норма и в сфере чувств. Естественно возникает в монологе отца излюбленный мотив всех просветительских сочинений (и гончаровских!) — «ум» и «сердце», рассудок и страсти. В юном человеке это противостояние нередко оборачивается драмой, поскольку «страсти пробуждаться начинают, но рассудок слаб еще на их обуздание». Отец поучает сыновей: «...умеренность во страсти есть благо, шествие по стезе средою есть надежно. Чрезвычайность во страсти есть гибель: бесстрастие есть нравственная смерть» (132–133). В подобном мнении о «страстях» сойдутся в романе Гончарова и Обломов, и Штольц.
В истории Штольца высказывается гончаровский идеал «воспитания Человека» в условиях далеко не самых обычных. Матери Штольца в сыне «мерещился идеал барина, хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки». Облик сына в ее мечтах является слепком с портрета маленького Илюши: «беленький, прекрасно сложенный мальчик, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом» (123). Мать вдохновлялась в своих надеждах близостью Обломовки с ее вечным праздником и дома князя, чьи обитатели продолжали «рад благородно бесполезных в неге протекших поколений». Но, как и у Радищева, не мать, а отец является главной фигурой в воспитании Андрея Штольца (контрастно истории Обломова, чей отец остается малозаметной и незначительной фигурой, всем заправляет женская рука). Отец Штольца, отталкиваясь от идеала жены, не мог не прийти к «воспитанию по Руссо». Конечно, простой немец следовал, прежде всего, здравому смыслу и собственному жизненному опыту, но и «женевский мудрец» строил свою педагогику, в основном, тоже на основе этих же самых источников. По воле отца воспитание Андрея сочетало свободу поведения и выявления чувств с подчинением строгим требованиям в сфере труда и других обязанностей. Отца отличало отношение к сыну как ко взрослому, еще когда он был подростком, в противоположность отношению родителей Ильи к нему как к малому ребенку, когда он уже вырос. Элитарной изнеженности барчат отец противопоставил плебейскую крепость сына. «Подобно крестьянским ребятишкам, он привык бегать и в жару и в холод с непокрытой головой, носиться, пока не запыхается, обливаться потом, и он закален так же, как крестьянские дети, ему не страшна простуда, он стал крепче, жизнерадостнее». Этот пассаж из письма Юлии о ее сыне (2,148–149), но подобное описание легко отнести и к гончаровскому Андрею.
Подготовка к будущим жизненным испытаниям (физическим и духовным) лежала в основе суровой отцовской методики. К ужасу матери отец поощрял опасные и чреватые физическим страданием отлучки сына из дома (но при этом не делал снисхождения в выполнении уроков). Такой же подход реализовывался в воспитании Эмиля. В романе Руссо читаем: «Я не только не старался бы предохранить Эмиля от ушибов, но даже был бы недоволен, если б он никогда не ушибался и рос, не зная боли. Страдание — это первая вещь, которой он должен научиться, и это умение ему понадобится больше всего» (1,75). Если мать Андрея наряжала сына и холила его тело, то отец твердо стоял за спартанскую суровость и физическую тренировку. Как призывал автор «Эмиля»: «Упражняйте непрерывно его тело, сделайте его крепким и здоровым, чтобы сделать мудрым и рассудительным, пусть он работает, действует, бегает, кричит, пусть он всегда будет в движении: пусть он будет взрослым по крепости, и он скоро будет взрослым по разуму» (1,127).
И выросший Штольц — осуществленный замысел отца. В нем «каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Обломова»: отрицанием его робкого страха перед жизнью и отданности фантазиям («Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе»), аморфности характера («Выше всего он ставил настойчивость в достижении цели»), его ленивой, терзающей душу рефлексии («Не видели, чтоб он задумывался над чем-то болезненно и мучительно, по-видимому его не пожирали угрызения утомленного сердца»). Штольц — воплощенная энергия: «Он беспрестанно в движении», «он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь». В отличие от рано отяжелевшего Ильи («обло» — кругло: сама фамилия намекает на облик) Андрей худощав: «щек у него почти вовсе нет, то есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости». Если Обломов погружен в стихию эмоциональную, то Штольц — рационалистичен: «Кажется, и печалями и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног или как обращался с дурной и хорошей погодой». Обломов — идеалист и мечтатель, Штольц больше всего «боялся воображения, этого двуличного спутника, с дружеским на одной и вражеским на другой стороне лицом» (128–130).
Контраст двух героев, тем не менее, далеко не абсолютен. И объяснение — в той же истории Андрея. В его воспитании по Руссо была одна непоследовательность. Наставник в «Эмиле» оберегал своего воспитанника (до определенного момента) от книжного влияния, аргументируя это решение так: «Упражняйте тело ребенка, его органы, чувства, силы, но оставляйте его душу в бездействии, пока можно. Бойтесь всех чувствований, возникающих раньше суждения, умеющего их оценить... Дайте детству созреть в детях» (96). Следуя подобной логике: «орудия, причиняющие им наибольшее горе — это именно книги. Чтение — бич детства» (1,125). Книги (шире — искусство) вошли в жизнь Андрея с раннего детства благодаря матери. Рациональному прагматизму отца она противопоставила тонкие потребности духа: музыку, стихи... За ней вставала «русская почва»: «широкое раздолье барской жизни» встретилось с немецким элементом, и не вышло из Андрея ни доброго бурша, ни даже филистера» (125).
Метафорой двойного семейного наследия, питающего личность Андрея, выглядит та одежда, что берет с собой в Петербург: практичная в духе отца и нарядная в память матери. В сцене прощания отца и сына* (самой яркой в главе о детстве и отрочестве Штольца) две манеры поведения отражают две культуры. Русские женщины осуждают сдержанность отца: «словно котенка выбросил на улицу: не обнял, не взвыл» (127). И Андрей, следуя отцу в ритуале прощания, одновременно горячо отзывается на ласку сердобольной крестьянки, в ее словах услышав голос матери, ощутив ее нежный образ в чужой женщине. Влияние матери продолжилось в опыте русского университета, которому было суждено «произвести переворот в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец в жизни сына» (125). Именно русские влияния обратили «узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его (Андрея), ни отцу, ни ему самому» (125). Мотив колеи-дороги (ведущий мотив в повествовании о становящемся человеке) закономерно возникает в очередном гончаровском «этюде о воспитании». Гончаров видит Андрея в ряду его предков и потомков. Синтез двух культур (русской и немецкой) и двух эпох (феодальной и буржуазной) обеспечивает герою особое место в генерации его семьи.
Гончаров в черновом варианте «Обломова» связывал со Штольцем надежды на рождение деятеля с Миссией Пробуждения России (глава вторая, с. 217), но в осуществленном — ограничился задачами этическими и психологическими. В «романе воспитания» Андрей — обычный человек, сформированный по-иному, чем незадачливый его друг, и обретающий счастье как своего рода награду за взрослую разумность и энергичность. «Мы не видим в Штольце ровно ничего несимпатичного, а в создании его ничего резко несовместного с законами искусства,— писал А. В. Дружинин,— это человек обыкновенный и не метящий в необыкновенные люди, лицо, вовсе не возводимое романистом в идеал нашего времени, персонаж, обрисованный с излишней копотливостью, которая все-таки не дает нам должной полноты впечатления»64.
Штольцу были приданы отчасти и функции резонера классицистской литературы, прямого выразителя авторских идей, каковым был, к примеру, и грибоедовский Чацкий. Гончаров заметил о Штольце: «Он слаб, бледен, из него слишком голо выглядывает идея» (8,115), но такие упреки предъявляются почти всем «положительным героям» литературы классицизма.
Одновременно нельзя не подметить в настойчивой самокритике Гончарова на этот счет и очередного знака подверженности его влияниям печатных отзывов. Добролюбов, оценивая Щтольца по критериям грядущих «новых людей» («людей с цельным, деятельным характером, при котором всякая мысль тотчас же является стремлением и переходит в дело»), не признал в нем подлинного деятеля. Критик осудил в Штольце способность «успокоиться на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье»65. Современники Гончарова обличали холодный практицизм Штольца, «заботу о собственной карьере, без всякой любви к своей полуродине, без всякой горячей действительной мысли сделать что-нибудь для ее блага»66. Они абсолютизировали социальный аспект образа и игнорировали все другие, в том числе связанные с просветительской проблематикой («русский Эмиль», соединивший в себе «ум» с «сердцем»: в сфере первого Штольц противостоит Обломову, в сфере второго — совпадает с ним).
Литературоведы, трактуя образ Штольца, обычно цитировали неодобрительные высказывания самого Гончарова об этом герое и соглашались с оценкой Добролюбова. Вс. Сечкарев всерьез оспорил сложившуюся традицию (в частности, взгляд на Штольца как личность, во всем контрастную Обломову). «Так много важных деталей в характере Штольца было не замечено, предано забвению из-за догматической точки зрения на него»,— пишет ученый и демонстрирует, насколько более сложен и в то же время более натурален характер Штольца, по сравнению с тем, как его привычно видят: «Не будучи ни узкомыслящим, ни прозаическим, он просто противостоит иллюзиям, фантастическим мечтам и самоуверенному идеализму... Разум и чувство удачно сбалансированы в нем, и хотя он соединяет их с сильной волей, она сильна не настолько, чтобы подавить само существо его личности»67. Продолжая ход мысли американского ученого, заметим, что в Штольце Гончаров стремился воплотить, прежде всего, полноту духовного мира человека, целостного при всем многообразии его проявлений: «...ум тогда только — истинный и высокий ум, когда они—и ум и сердце вместе»,—процитируем еще раз это признание из «Необыкновенной истории»68. Андрей следует голосу разума, но понимает и сердце (именно он первый догадался о «тайне» Пшеницыной, еще неосознанной ею самой и не понятой Обломовым) и ценит это богатство.
Знаменательно, что в финале главы, посвященной Штольцу как «Анти-Обломову», звучит признание им в друге детства «чистого, светлого и доброго начала, исполненного глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого нехитрого, вечно доверчивого сердца» (130–131). Звучит это признание несколько неожиданно, если связывать его только с характеристикой Ильи Ильича (оно никак не подготовлено предшествующим рассказом). Но этот пассаж — в логике концепции всего романа, утверждающего в качестве цели воспитания достижение гармонии умственных и сердечных побуждений. Не только «старший друг» жизненно необходим всегда «младшему» Илье, но и твердо стоящему на земле Андрею нужен этот никогда не взрослеющий ленивец, способный в мечтах возвратить ушедшее. «Находясь каждый на своей стороне той линии, что отделяет зрелость от детства, Штольц и Обломов смотрят друг на друга с тоскливым желанием получить то, чего им не хватает. Первый, что он оставил позади, второй, чего он так и не достиг»69. Очередной приход Андрея к Илье — это возвращение в мир прошлого, в березовую рощу, где гулял он ребенком. Обломовская идиллия, как было сказано, привлекала к себе утомившиеся в борьбе сердца. Успокоить в ленивой беседе «встревоженную и усталую душу» приходит и Андрей к другу. Штольц был воспитан отцом (воспитал сам себя) самостоятельным взрослым человеком, способным жить в мире тревог и труда. Илья же остался «маменькиным сынком», мало изменившимся за годы. Это «человек из детства» со всеми достоинствами этого периода жизни: «Кто только случайно или умышленно заглядывал в эту светлую детскую душу — будь он мрачен, зол,— он уж не мог отказать ему во взаимности или, если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти» (131). Обаятельность подобной «детской души» очевидна, но как она выживает вне «мира идиллии», в котором она и образовалась? Именно об этом идет речь в тех частях романа, что развертываются в «мире цивилизации», символом которой у Гончарова выступал Петербург (русская Англия в контексте гончаровской Вселенной).

Испытание Петербургом

а. «Человек идиллии» в романной действительности

Контраст Обломовки и Петербурга был предсказан контрастом Грачи — Петербург в «Обыкновенной истории», и там же российская столица уже была осмыслена в широком социально-историческом плане (первая глава, с. 62). Во втором романе миру идиллии (Обломовка) противостоит романная действительность (Петербург), и в этом противостоянии выявляется гончаровский сверхзамысел.
Уже в идиллиях XVIII века подлинное (органическое) время идиллической жизни противопоставлялось суетному и раздробленному времени — городской. По словам Руссо, «города — пучина человеческого рода» (1,53). Среди влияний жанра идиллии на роман нового времени М. М. Бахтин называет рождение «темы разрушения идиллии в романе воспитания у Гете...». Именно эта тема, понятая широко, становится одной из ведущих в романе конца XVIII и первой половины XIX веков. «В русской литературе, конечно, хронологические границы этого явления сдвинуты ко второй половине XIX века», то есть к великой поре русского романа. Трактовка темы «разрушения идиллии», естественно, может быть различной, что связано уже с оценкой каждого из сталкивающихся миров.
Для классической линии романа воспитания (Гете) «разрушаемый идиллический мир берется не как голый факт отходящего феодального прошлого во всей его исторической ограниченности — но с известной философской сублимацией (руссоистской)». Она выражается в подчеркивании глубокой человечности самого «человека идиллии», цельности идиллической жизни, связи ее с природой, хотя и отмечается узость и замкнутость идиллического мирка. Ему противопоставляется «большой, но абстрактный мир, где люди разобщены, эгоистически замкнуты и корыстно практичны...». «Человек идиллии» «должен воспитать или перевоспитать себя для жизни в этом большом и чужом для него мире, должен его освоить, ороднить...». Та же самая проблема разрешается уже иначе в «романе становления» (термин для жанра, совмещающего приметы романа воспитания и романа испытания, о последнем пойдет речь далее). «Здесь в большинстве случаев нет философской сублимации идиллии. Изображается крушение в условиях капиталистического центра провинциального идеализма, провинциальной романтики героев, которые отнюдь не идеализируются; не идеализируется и капиталистический мир: раскрывается его нечеловечность, разрушение в нем всяких моральных устоев... Положительный человек идиллического мира становится смешным, жалким и ненужным, он либо погибает, либо перевоспитывается и становится эгоистическим хищником».
Бахтин специально оговаривает своеобразное место (в ряду европейских романов) созданий Гончарова, «в основном примыкающих ко второй линии (особенно «Обыкновенная история»)». В «Обломове» рассматриваемая тема («крушение идиллии») «разработана с исключительной ясностью и четкостью». Этот роман, вернее всего, принадлежит, следуя логике Бахтина, и к первой, и ко второй линиям одновременно. С одной стороны, «изображение идиллии в Обломовке и затем идиллии на Выборгской стороне (с идиллической смертью Обломова) дано с полным реализмом»: «человек идиллии» предстает «смешным, жалким, ненужным», как в романах второй линии. С другой стороны, показана «исключительная человечность идиллического человека Обломова и его «голубиная нежность», то есть налицо руссоистская сублимация указанной темы70. Оба эти аспекта личности Ильи Ильича и раскрываются в процессе главного испытания героя в русском романе — в отношениях с женщиной (любовном сюжете), где персонаж Гончарова выглядит и человечным, и жалким одновременно (о чем далее).
«Руссоистская сублимация» сказывается и в том, что именно «человек идиллии» выступает критиком «скверной действительности»: При этом сама действительность входит в книгу Гончарова, в основном, именно через гневные монологи Ильи Ильича, поскольку социальный фон в «Обломове», как и в «Обыкновенной истории», предельно ослаблен. В монологах проявляются ум и гуманность Обломова, звучит пафос, малосвойственный робкому герою. Как заметил Д. И. Писарев, апатия Обломова «не отнимает у него способности думать и мечтать, высшие стремления его ума и сердца, пробужденные образованием, не замерли, человеческие чувства, вложенные природой в его мягкую душу, не очерствели: они как будто заплыли жиром, но сохранились во всей своей первобытной чистоте»71. В то же время Гончаров, описывая Обломова-оратора, солидарен, вернее всего, и с неожиданным высказыванием Штольца об его искреннем друге: «Ты всегда был немножко актер» (143). Склонность к философствованию заложена в созерцательной натуре Обломова, а в его критике звучит по-детски простодушный протест неиспорченного соблазнами сердца против общества, где все противоречит его представлениям о мире, сложившимся в иной среде. Критический настрой питается и обломовской позицией неучастия (Великий Отсутствующий), позволяющей герою видеть то, что другие не видят, и дарующей ему свободу самовыражения, которой другие не имеют. «Он не заражен житейским развратом и на всякую вещь смотрит прямо, не считая нужным стесняться перед кем-нибудь или перед чем-нибудь в жизни»72.
Не раз упоминается, что в обществе Илью Ильича почитали чудаком за его наивную чистоту и искренность. Пусть у героя «недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности», зато он «был прав на деле: ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести» (213). Именно это отделяло Обломова еще с юности от «всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи» (213). Изоляция Ильи Ильича от петербургского общества нарастала постепенно, но достигла в итоге почти абсолюта. Связи с людьми обрывались из-за несовместимости идеалиста-мечтателя с прозаической реальностью: людям «надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе, всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе». Последнее суждение («было ему не по душе») подтверждается в сцене «парада гостей», где человек с «чистым, незамутненным» сознанием критикует разные формы социальной жизни, персонифицированные по-гоголевски в светском франте, чиновнике-карьеристе, преуспевающем журналисте. Чисто эмоциональная реакция на образ жизни визитеров: «Вот скука-то должно быть адская!» (18).
Обломов, каким он выглядит в этой сцене (а также и в других), встраивается в специфический фольклорно-литературный ряд. Чудак, «наивный дикарь», «дитя природы», «дурак»,— подобные фигуры нередки в сентиментально-психологическом европейском романе XVII–XVIII веков («Кандид» («Простодушный») Вольтера, к примеру). В России эта линия нашла свое завершение в повести А. И. Герцена «Доктор Крупов» (1847), где носителем мудрости становится косой Левка — мальчик-дурачок. «Простецкая наивность» подобных героев остранняет «высокую действительность патетического слова». По мнению М. Бахтина, «это прозаическое остраннение мира патетической условности непонимающей глупостью (простотой, наивностью) имело громадное значение для всей последующей истории романа». Если образ «дурака» в дальнейшем развитии романной прозы и утратил свою существенно-организующую роль, то «самый момент непонимания социальной условности (конвенциональности) и высоких патетических имен, вещей и событий остается почти всюду существенным ингредиентом прозаического стиля»73. Обломов вписывается и в известную русскую фольклорную традицию (Емеля (Иван)-дурак), обнажившуюся в «Сне Обломова»: «В интенсивном сказочном подсвете перед нами — не просто лентяй и дурак. Это мудрый лентяй и мудрый дурак»74.
Тем не менее преувеличенный акцент на наивной мудрости и простоте Ильи Ильича способен завести и в дебри несообразностей: «Несмотря на всю его ограниченность и абсурдность, Обломов по причине его собственной пассивности — почти святой (напоминает «святого дурака» —юродивого средневековых сказаний)»,— читаем на страницах канадского научного журнала. Идея обломовской святости развивается по нарастающей вплоть до сравнения героя с Христом: христоподобие обнаруживается и в фамилии героя (корень «лом» — ломать, бить, мучить — отсылает к страданиям Спасителя), и в имени (Илья — мессианский пророк, что должен появиться и возвестить о Втором пришествии). Святость обнаруживается как во внешности, так и в выборе жизненной позиции (Обломов не способен принять уродливую философию деятельности для себя лично или ради только материальных целей). Авторы статьи снимают с героя Гончарова даже грех безделия-лени с такой аргументацией: «В соответствии с христианскими представлениями о мире, которые автор разделяет с героем и Старой Россией, отказ Обломова работать ради денег — часть умирающей, но славной аристократической традиции». Более того, сама пассивность героя по этой логике только «подчеркивает его альтруизм, желание служить человечеству и глубоко прочувствованную любовь к людям и Богу»75. Авторы статьи абсолютно игнорируют юмористистическую стихию романа, не замечая, к примеру, что Обломов в сцене с гостями далеко не абсолютно противостоит им. Юмором окрашены самодовольная умиротворенность героя, так и не поднявшегося с ложа: «он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и покой», испытывая «чувство мирной радости», сознавая, что «есть простор его чувствам, воображению» (20,23). Подтверждается еще раз опыт европейского романа, в котором «выводимый автором дурак, остранняющий мир патетической условности, и сам может быть объектом авторского осмеяния, как дурак. Автор не обязательно солидаризируется с ним до конца»76.
Критика Обломовым мира за пределами его «берлоги» на Гороховой нарастает от визитера к визитеру, достигая кульминации в... возмущении литературой, что живописует «голую физиологию общества». Смысл возражений Обломова Пенкину значительно шире демонстрации эстетических предпочтений Гончарова77. Монолог героя направлен против самого общества, равнодушного к страдающей личности, а журналистика видится наивно-простодушному чудаку средоточием всего фальшивого, что есть вокруг: «Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру» (26). И призыв к «гуманитету» (как альтернативе отлучения грешного человека от мира) обращен не к одному Пенкину, а к обществу в целом: «Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой» (25). Правда, восприятие читателем беспощадных «филиппик» и страстных призывов, столь неожиданных для робкого мечтателя, вновь корректируется ироническим замечанием: «лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец... не разбрасывается, не продает ничего» в то время, когда «„пишущая братия” волнуется, кипит, горит, не знает покоя и все куда-то двигается» (26).
Диалоги Обломова и Штольца в начале второй части романа заставляют вспомнить споры дяди и племянника из «Обыкновенной истории», и, как и в первом романе, истина в полной мере не вручена ни одной стороне. Отличие в том, что Обломов оказывается нападающей стороной, а Штольц только сдержанно парирует его выпады. Последние выглядят куда более зрелыми, чем повышенно эмоциональные реплики Обломова в диалоге с Пенкиным. Уровень иронии по отношению к самому Илье Ильичу тоже снижается, иногда она исчезает совсем. По-детски «чистое» сознание Обломова оказывается отнюдь не столь беспомощным перед лицом принятых стандартов жизни, наоборот, оно обнаруживает способность к анализу и обобщению. Еще раз подтверждается, что сочетание в персонаже «непонимания с пониманием, глупости, простоты и наивности — с умом,— распространенное и глубоко типичное явление романной прозы»78. Возможно, подобный сдвиг объясним и тем, что диалогу друзей предшествует новый опыт включения Ильи Ильича в окружающую жизнь. Поднятый Штольцем с дивана герой «протестовал, жаловался, спорил, но был увлекаем и сопутствовал другу своему всюду» (136). В конце концов, усталый от предложенного ритма Илья Ильич восстал против навязанной ему жизни и, ложась на диван, заявил: «Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь!» (136). Затем последовала аргументация, возможно, в качестве прелюдии к очередному бегству от петербургской суеты.
Конечно, в гневных словах Обломова налицо попытка оправдания собственной неподвижности (нападение — лучшее средство защиты), но этим их содержание не ограничивается. Эмоциональный лейтмотив не изменился с момента «парада гостей»: «Скука, скука, скука!»... Мир скуки (в ее экзистенциальном смысле) — это мир, лишенный подлинного человеческого содержания и поэтому обессмысленный, абсурдный. А в словах героя — отсылки именно к философским понятиям: «...это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку... вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебивание друг у друга дороги, сплетни, пересуды...» (138,136). Обломов, ранее предъявляющий требования к литературе («Человека, человека давайте мне! Любите его...»), теперь переносит их на саму жизнь: «Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?» (137). В самой лексике этих риторических вопросов (как и в упоминании о «норме», что указала природа целью человеку) прямая отсылка к руссоизму и шире — философии эпохи Просвещения. По словам Ю. М. Лотмана: «Существенной для системы руссоизма является антитеза целостного раздробленному. Человек, втянутый в большую социальную машину, теряет целостность. Внешне, став звеном знаковых отношений, он «увеличивает» свою индивидуальность... Однако это расширение нашего «я» не увеличивает, а уменьшает его — входя в сложную систему, человек становится дробью. Проблема человека-дроби — одна из основных в системе Просвещения»79.
Руссо трезво осознавал неминуемость конфликта своего Эмиля, взращенного на природе, с «современным Вавилоном» (Парижем). Свидетельства — в начальных главах так и не завершенного романа «Эмиль и Софи, или Одинокие» (1762–1767) (о гибели идеальной семьи после переезда в столицу). Критика парижской жизни ведется с позиции нарушения там «естественной нормы». Из письма Эмиля Учителю: «Я растратил душевные силы в этих пустых развлечениях, и постепенно сердце мое остывало и становилось не способным к глубоким чувствам. Я метался в погоне за удовольствиями: все меня привлекало, но быстро приедалось, мне нравились лишь новые места, и я искал забвения, отдаваясь забавам... все, что некогда увлекало меня, возвышало мой дух и заполняло жизнь, мало-помалу отдалялось от меня и словно отдаляло меня от самого себя, оставляя в расслабленной душе навязчивое ощущение пустоты и ничтожности жизни» (2,596). Мотив пустоты, холода, самоотчуждения — ведущий в этом признании (вспоминаются похожие проклятия Александра Адуева при отъезде из Петербурга). В ответе Ментора на письмо Эмиля критика пороков городской цивилизации сопровождается противопоставлением ей идиллической жизни на природе: «Когда вы жили с ней (речь идет о Софи, изменившей мужу) в уединении, там, где ты ее нашел,— разве она давала тебе повод для жалоб? Она ли просила тебя увезти ее из этого блаженного края?.. Разве не ты ввел ее в соблазн, поселившись в столице, где порядочность — предмет насмешек, где женщины стыдятся быть целомудренными, где единственная награда женской добродетели — издевательство и недоверие» (2,602).
Петербургский свет, куда настойчиво увлекал Штольц Обломова, ощущается героем окончательно обездушенным: «Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается все это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое... Рассуждают, соображают вкривь и вкось, а самим скучно — не занимает это их!.. Это им постороннее, они не в своей шапке ходят. Дела-то своего нет, они и разбросались на все стороны, не направились ни на что... Под этой всеобъемлемостью кроется пустота, отсутствие симпатии ко всему» (137–138). В монологе героя вырисовывается образ общества, пораженного смертельным — «непробудным сном», в сравнении с которым его собственный «сон» невинен и даже извинителен: «Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества!.. Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?» (137). Подобный образ петербургского света взращен все тем же отсутствием гуманитета, теплоты человеческих отношений, невыносимым для «человека идиллии»: «ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения!» (137).
Все это есть в «блаженном крае», образ которого в том же разговоре со Штольцем с упоением воссоздает Обломов. Появляется вновь обломовская идиллия (только несколько подновленная: с оранжереей, книгами, оперными ариями...). Это уже третье по счету воспроизведение мечты (вслед за видением в первой части и «Сном»), но именно в этом последнем случае яснее всего видно, что контраст между двумя мирами проходит по линии «естественности» — «искусственности», а не по какой-либо иной, в том числе социальной.

б. Обломов и тип «лишнего человека»
Именно критика Обломовым петербургской жизни становилась главным доводом для его сближения с ведущим героем литературы 30–50-х годов — «лишним человеком». Н. А. Добролюбов довел это сближение почти до уподобления с четким намерением низвергнуть с пьедестала «старого героя», на смену которому должны прийти «новые люди»80. А. И. Герцен, лично задетый уравнением горьких страдальцев с ленивым мечтателем, спорил с критикой «Современника» в статьях «Very dangerous!!!», «Лишние люди и желчевики»... Уже с историко-литературной точки зрения сопоставление Добролюбова было атаковано в 1891 году М. А. Протопоповым81. В советский период добролюбовская трактовка практически не оспаривалась, редким исключением видится заявление В. Переверзева о безосновательности параллели, «поскольку психология Обломова не имеет ничего общего с психологией таких личностей, как Онегин и Рудин»82.
Действительно, источник, что породил сам тип «лишнего человека» («эгоиста поневоле»),— отсутствие осмысленной деятельности при жажде ее — никак не соотносится с героем Гончарова. У Обломова есть цель и занятие — составлять в мечтах план имения и наслаждаться воображаемыми картинами. «В случае с Обломовым ясно, что не отсутствие достойной цели ответственно за его пассивность. Утверждение Добролюбова, что при других социальных условиях Обломов бы нашел себе полезное применение — чистое предположение... — пишет американский славист Леон Стилман.— Человек может лениться не только в крепостническом обществе, рантье в свободном капиталистическом мире могут вести такую же жизнь, как Обломов. Нельзя доказать, с другой стороны, что Обломов стал бы работать, если бы обстоятельства его к этому принудили... Он имеет больше общего с невротическими личностями нашего времени, чем с романтическими искателями приключений, разочарованными Дон Жуанами или потенциальными общественными реформаторами — своего»83
При разноголосице мнений особую весомость обретает суждение на этот счет самого Гончарова (к тому же в частном диалоге, а не в известных полемических статьях). В письме П. Г. Ганзену (9 февр. 1885 г.) писатель упомянул отзыв об Обломове в одном немецком журнале, автор которого «между прочим, относит его (героя.— Е. К.) к лишним людям: вот и не понял! Я был прав, говоря, что иностранцам неясен будет тип Обломова. Таких лишних людей полна вся русская толпа, скорее не?лишних меньше» (8,476). Обломов — инфантильный лежебока, исконная частица «молодой» (по Чаадаеву) и упрямо невзрослеющей нации, представляет саму массу, а не исключение из нее84. История Обломова — «обыкновенная», то есть обычно случающаяся. Разочарованные, усвоившие байроническую позу герои вроде Онегина и Печорина, а также не нашедшие себе места в мире посредственности «титаны» вроде Бельтова и Рудина — герои «необыкновенных историй»85
Различие подобных «историй» проясняется обращением к роману «Кто виноват?» (1847), в котором «Герцен противопоставил двух героев мысли, представляющих как бы два типа носителей современного интеллектуального развития, и «измерил» их друг другом»86. В Дмитрии Круцефирском много общего с излюбленным гончаровским типом, вплоть до редкого сходства во внешности с Александром Адуевым, каким тот предстал во второй части романа. Дмитрий — «молодой человек лет двадцати трех-четырех, жиденький, бледный, с белокурыми волосами и в довольно узком черном фраке». Он «робко и смешавшись, явился на сцену»87. Круцефирский и внутренне очень близок к гончаровскому наивному «человеку идиллии» (юный Адуев-Обломов). Он не одарен ни особо блестящими способностями, ни чрезвычайной быстротой соображения: «Натура нежная и любящая до высшей степени, натура женская и поддающаяся, он имел столько простосердечия и столько чистоты, что его нельзя было не полюбить, хотя чистота его и сбивалась на неопытность, на неведение ребенка. Трудно было сыскать человека, более не знающего практическую жизнь, он все, что знал, знал из книги, и оттого знал неверно, романтически, риторически, он свято верил в действительность мира, воспетого Жуковским, и в идеалы, витающие над землей», он находил «все успокоение в мире мечтаний, в который он убегал от людей и от обстоятельств» (271). Чистота, сбивающаяся на неопытность и неведение ребенка,— это как будто написано об Обломове. «Ох, эти идеалисты»,— вздыхает доктор Крупов, предчувствуя и в сыне Круцефирского — Яше известную судьбу («Будет до старости искать жар-птицу, а настоящая жизнь в это время уйдет между пальцев»).
Отношения Дмитрия и «одаренной энергией и силой» Любоньки «предсказывают» ситуации в любовном романе Ильи и Ольги (ведомый и ведущая). Доктор Крупов, что выполняет функцию резонера в «Кто виноват?» (этот роман, подобно «Обыкновенной истории», несет в поэтике очевидные приметы литературы XVIII века), предупреждает Круцефирского: «...она (Любонька) тигренок, который еще не знает своей силы, а ты — что ты? Ты — невеста, ты, братец, немка, ты будешь жена» (177). Дмитрий, «от природы нежный и восторженный», любит, подобно Александру, вдохновенно, по-шиллеровски: «Любовь его сделалась средоточием, около которого расположились все элементы его жизни, ей он подчинил все: и свою любовь к родителям и свою науку — словом, он любил, как может любить нервная, романтическая натура, любил, как Вертер, как Владимир Ленский» (159). Сентиментально-романтические мотивы (стихи Жуковского), а не байронические явно проступают в истории героя, которая при всей своей драматичности, тем не менее, «обыкновенна». В момент жизненного испытания «кроткий от природы», Дмитрий и «не думал вступить в борьбу с действительностью, он отступал от ее напора, он просил только оставить его в покое» (271), но затем «в его душе, мягкой и нежной, открылась страшная возможность злобы, ненависти, зависти и потребность отомстить» (305). Резкость перехода от кротости к ненависти — русская, и заканчивается история этого романтика тоже по-русски — заливанием горя вином.
Владимир Бельтов — фигура иного масштаба, и его история представлена в категориях не семейно-бытовых, а философско-исторических. Необыкновенность героя — в том огромном потенциале духовных и волевых возможностей, который он получил от природы и в процессе воспитания. Бельтов — «лицо чрезвычайно деятельное внутри, раскрытое всем современным вопросам, энциклопедическое, одаренное смелым и резким мышлением» (273). Все это приметы того «мужа», что, по Гоголю, призван произнести давно ожидаемое Россией слово: «Вперед!». Ситуация невостребованности подобного потенциала чревата драмой. Герцен видит в Бельтове «человека, обреченного уморить в себе страшное богатство сил и страшную ширь понимания» (274). Безответность вопроса: «зачем людям даются такие силы, которых некуда употребить?» — приносит в судьбу героя «мильон терзаний» и окрашивает всю фигуру Бельтова в тона подлинно трагические.
В «школе жизни» Бельтова, тем не менее, есть пересечения и с героями «обыкновенных историй». Подобно Тентетникову и Адуеву, юный Бельтов лелеял «колоссальные планы»: «Мечтатель мой с восторгом ехал в Петербург. Деятельность, деятельность!.. Там-то совершатся его надежды, там-то он разовьет свои проекты, там узнает действительность — в этом средоточии, из которого выходит вся новая жизнь России! Москва, думал он, совершила свой подвиг, свела в себя, как в горячее сердце, все вены государства, она бьется за него, но Петербург, Петербург — это мозг России, он вверху, около него ледяной и гранитный череп, это возмужалая мысль империи» (205). В первоначальной оценке канцелярии Бельтов оказывается даже более наивным, чем юный Адуев, который с горьким недоумением ощущал себя винтиком машины, да и Тентетникову его служба напоминала пребывание в начальной школе. Но «Владимир принялся рьяно за дело, ему понравилась бюрократия, рассматриваемая сквозь призму 19 лет,— бюрократия хлопотливая, занятая, с нумерами и регистратурой, с озабоченным видом и кипами бумаг под рукой, он видел в канцелярии мельничное колесо, которое заставляет двигаться массы людей, разбросанных на половине земного шара,— он все поэтизировал» (206–207). Юноша смотрел на службу как на Дело с ореолом Миссии: «мечтал об обширной гражданской деятельности, о том, как он посвятит всю жизнь ей» (207). Энтузиазм такого рода вскоре поставил Бельтова в положение Чацкого. На службе (и шире — в обществе) «его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов — протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее» (235). Были испробованы наука (медицина) и искусство (живопись). Но «кто допустил в свою грудь мечты о такой (гражданской.— Е. К.) деятельности, тот испортил себя для других областей»,— понял Бельтов, трезво отличая дилетантизм от посвященности. Остаются на долю героя, мучимого «болезненной потребностью дела», лишь бесконечная тоска («Меня всегда терзает зависть, когда я вижу людей, занятых чем-нибудь, имеющих дело, которое их поглощает» (277)) и странничество как форма жизни («немногих добровольный крест»). В горькой участи Бельтова сошлись причины как индивидуальные, так и связанные с временем и местом проживания. Герцен полагает, что последние в этом случае более влиятельны: «надобно скорее искать (причины) в атмосфере, в окружающем, в влияниях и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь нелепом психическом устройстве человека» (215).
В жанре романа «Кто виноват?» проступают многие приметы «романа воспитания», связанного с именем Гете88. Становление богато одаренного от природы Владимира определено влиянием «необыкновенного наставника» (вспомним Гоголя) — женевца, мечтателя и энтузиаста воспитания по Руссо и Песталоцци. Он и мать Владимира «вместо горького посвящения в жизнь передали ему (Владимиру.— Е. К.) блестящие идеалы» (203). Автор романа обращает упрек к швейцарцу, отлично образованному, но не знавшему сердца человеческого и жизненной реальности, а также к его системе воспитания, вычитанной из книг. Швейцарец не смог понять, что «важнейшее дело воспитания состоит в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, так, как и для каждой страны, еще более для каждого сословия, а, может быть, и для каждой семьи, должно быть свое воспитание» (200). В итоге «отшельнического воспитания» у Владимира «недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк живых событий, он был слишком разобщен с миром, его окружавшим» (233). Этим миром была Россия, «страна, совершенно ему неизвестная». Владимир вырос, как и предупреждал умный старик-дядя, европейцем, «человеком мира». «Как очевидно было, что на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь не клала ни одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не переходила чрез эти уста, что он совсем не знал, что ожидает его с летами» (202). Вскормленные воспитанием чувство свободы и отсутствие страха и стали причиной его изгойства в стране, жившей под ярмом отсталого деспотического режима. Герценовский идеал «климатологического» воспитания, то есть приспособленного к России и в то же время по-просветительски разумного, Гончаров попытался реализовать в истории Штольца, но сделал его все же полунемцем.
Ключ к «необыкновенной истории» Бельтова и его собратьев по судьбе — в одном из эпизодов романа «Кто виноват?». Умная Любовь Александровна, глядя на Бельтова, остро ощущает неорганичность тягостной печали для этого сильного, активного человека: «обстоятельства, долго сгнетая эту светлую натуру, насильственно втеснили ей мрачные элементы... они разъедают ее по несродности» (282). А Дмитрий Яковлевич, как бы угадав ее мысли, обращается к Бельтову: «Просто сердцу и уму противно согласиться в возможности того, чтоб прекрасные силы и стремления давались людям для того, чтоб они разъедали их собственную грудь. На что же это?». Ответ Бельтова: «...силы сами по себе беспрерывно развиваются, подготавливаются, а потребности на них определяются историей... запонадобится истории, она берет их, нет — их дело, как промаячить жизнь» (283). Бельтов стал европейцем, но Россия Европой не стала (хотя еще Карамзин уповал на будущее России как части Европы). В николаевской России (в сфере гражданской деятельности) титанические силы незаурядных людей оставались, за очень редким исключением, не востребованными (авторитарному режиму с азиатским лицом нужны были покорные бюрократы). Отторгнутые страной, бельтовы переживали свою пассивность как драму («жажда деятельности бродит болезненным началом в мозгу, в сердце и надобно сидеть сложа руки... а мышцы так здоровы, а крови в жилах такая бездна» (283)). В то время как масса русских людей — толпа «не-лишних», в терминологии Гончарова,— полагала за свое право и достоинство «сидеть сложа руки» (вспоминается монолог Обломова: «Я — „другой”?!.»).
Случай Бельтова поразителен в своей законченности, но в той или иной мере все подлинные «эгоисты поневоле» до него и позднее имели ту же линию судьбы. По словам Л. М. Лотман: «В литературе 40-х годов, столь богатой псевдопечоринскими и антипечоринскими фигурами, Бельтов — единственный герой, несущий «печоринскую» традицию и воплощающий ее в высоком трагическом ключе. Бельтову присущ «гигантизм» Печорина, на нем лежит печать «избранничества», отсвет высокой миссии»89. Лучшие из дворян, воспитанные иностранцами-гувернерами и впитавшие с детства культуру Запада и ее идеалы, они, вступив в жизнь, становились «умными ненужностя-ми» в той «неизвестной им стране», образом которой стала Обломов-ка. Об этом поведал Тургенев в романе «Рудин» (1855). Его герой признается: «Строить я никогда ничего не умел, да и мудрено, брат, строить, когда и почвы под ногами нету, когда самому приходится собственный свой фундамент создавать!»90 Феномен отторжения русских европейцев от собственной страны на протяжении десятилетий неотступно притягивал к себе внимание авторов, на собственной судьбе его переживавших. Герцен писал: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом»91. Гончаров, впитавший в себя сам дух поэзии и прозы автора «Евгения Онегина», тем не менее выбрал свой, особый путь, обратившись не к исключениям в русском дворянстве, а к самой его массе с целью уяснить сущность почвы, что одновременно порождает и обломовых, и белътовых (первых как естественный плод, вторых как болезненный нарост). Но связь этих двух «сверхтипов» неразрывна, поскольку они взращены на одном дереве — русской исторической судьбе. Две ментальности (собственно национальная и «европейская») внутри одного народа естественно порождают причудливые переплетения, каковые и улавливаются в психологии гончаровских героев.
Так, Обломов, при всем своем отличии от онегинеско-печоринского типа, разделяет с ними нередко (на своем уровне) чувство бесцельности существования и непонятности смысла жизни вообще. Скука — излюбленное гончаровское определение для внутреннего дискомфорта, который испытывают периодически Адуев, Обломов и Райский. Подобное чувство разочарования, тоски посещает практически всякого достаточно образованного и имеющего привилегию задуматься о жизни человека. С религиозной точки зрения, источник такого рода чувств — в отпадении человека от Бога (это уже показал Лермонтов в Печорине). По поводу Обломова читаем: «Самая слабость характера, безволие объясняются отсутствием веры, той силы, которая могла волю, дух человека укрепить, сделать душу крепостью против горя, безнадежности, отчаяния... Грустная повесть об Обломове напоминает принадлежащую Тютчеву глубокую характеристику русского человека, потерявшего смысл жизни и тщетно ищущего его». Далее цитировались две строфы из стихотворения Ф. И. Тютчева «Век»: «Безверием палим и иссушен, Невыносимое он днесь выносит... И сознает свою погибель он, И жаждет веры — но о ней не просит... Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как не скорбит пред замкнутою дверью: „Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью!..”». Затем делался вывод: «Отсюда обломовская история получает тот смысл, что в ней проявилась душа, палимая и иссушенная безверием, не нашедшая того, во что можно уверовать и чему можно поклониться, что всему остальному дало бы смысл и значение. В этом смысле Обломовы — люди без точки опоры, пользуясь которой человек бывает счастлив и радостен»92.

Испытание любовью

а. Характеристики «романа испытания»

Герой Гончарова при всем его отличии от «коренного русского типа» (Достоевский), подобно «лишнему человеку», тоже проходит проверку требовательной женской любовью. А роман «Обломов» во второй-третьей частях развивается в русле «русского романа испытания человека на социальную пригодность и полноценность (тема „лишнего человека”)»93. Правда, у Гончарова акцент делается не на социальной пригодности, а на полноценности (моральной состоятельности и человеческой зрелости), поскольку проблематика воспитания, развернутая ранее, остается влиятельной по-прежнему (совершается своего рода испытание воспитания). Соединение двух разновидностей романа на одной «территории» не представляет ничего необычного, поскольку «ни одна конкретная историческая разновидность не выдерживает принципа в чистом виде, но характеризуется преобладанием того или иного принципа оформления героя». Идея становления характера и идея испытания его могут вступать в органическое соединение, что убедительно подтверждает опыт европейского романа XIX века. Если в «Обыкновенной истории» принцип оформления героя соответствовал довольно последовательно роману воспитания, то в «Обломове», начатом тоже во многом как роман воспитания, этот принцип во второй—третьей частях соответствует уже роману испытания. В таком романе все черты героя «даны с самого начала и на протяжении романа лишь проверяются и испытываются»94, так как сама «идея испытания лишена подхода к становлению человека, в некоторых формах она знает кризис, перерождение, но не знает развития, становления, постепенного формирования человека... Она исходит из готового человека и подвергает его испытанию с точки зрения также готового уже идеала»95. Сюжет романа испытания всегда строится «на отступлениях от нормального хода жизни героев, на таких исключительных событиях и положениях, каких нет в типической, нормальной, обычной биографии человека», роман «кончается там, где жизнь снова входит в нормальную колею»96. Именно по этой схеме и развивается сюжет второй—третьей частей романа Гончарова. Любовь к Ольге — исключительное событие в жизни Обломова, предоставившее герою единственный шанс возрождения, и разрыв с ней возвращает его на диван, к той «норме», что была заложена в детстве. Определившиеся до встречи с Ольгой качества Ильи Ильича только проявляются в любовном сюжете, неспособность к изменению и приводит к драматическому разрыву. Одновременно «уроки жизни», что преподносит юной Ольге ее первая любовь, способствуют сохранению в этих частях романа и мотивов воспитательных-образовательных, преемственно связанных с первой частью.
Потенциальная возможность слома рутинной жизни Обломова обнаруживается в момент диалогов со Штольцем — в беспощадности его самоанализа («я сам копаю себе могилу»). В страхе перед бездной неминуемой гибели, если последняя попытка («Теперь или никогда!») одолеть эту рутину окажется безуспешной, герой взывает к другу: «Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги!.. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня, куда хочешь. За тобой я, может быть, и пойду, а один не сдвинусь с места» (144). Бремя спасителя полностью возлагается на Штольца, но даже и при этом у Обломова есть сомнения в успехе. В этом искреннем признании обнажается вероятная несостоятельность героя даже в роли ведомого другим сильным человеком («может быть») и безразличие к тому, что наступит за начальным сдвигом с места («веди меня, куда хочешь»). Отношения друга-ментора и великовозрастного ученика, что намечаются в этой сцене, не кажутся перспективными: один слишком занят собственными делами, другой почти совсем угас. А главное — ни тот, ни другой не проявляет необходимого (юношеского!) энтузиазма.
Штольц толкает друга к путешествию, испытанному средству разогнать тоску за счет ярких впечатлений. В контексте творчества Гончарова этот план получает истолкование в духе воспитательных идей Руссо (глава вторая, с. 149–150). Путешествие, изучение «карты мира» — необходимый этап воспитания (мужания) человека. Обломовский идеал сложился в родной усадьбе, укрепился неприятием «чужой стороны» (Петербурга), никакие иные впечатления не вторгались в его жизнь. Штольцу непонятны лень и отсутствие любознательности у друга, он сам с гордостью говорит о том, что объехал всю Европу, осуществил мечту молодости, которую тогда разделял и его друг. Путешествие — надеется Андрей — способно вернуть энергию угасающему Илье, стать для него той «школой жизни», которой он избежал. Ведь «кто путешествует с искренним намерением научиться, те все возвращаются лучшими и более мудрыми, чем были при отправлении» (повторим еще раз слова ментора у Руссо (1,560)). Хотя Штольц не дождался приезда Обломова в Европу, трудная «школа» все же выпала на его долю, и проходил ее Илья без друга.
б. Генезис центрального женского образа
С введением женского образа в роман Штольц (второй мужской характер), причастный (вослед «Обыкновенной истории») к главному конфликту, исчезает надолго и теряет значимую роль в сюжете навсегда: «Уяснение через резкую противоположность двух несходных мужских характеров стало ненужным: сухой неблагодарный контраст заменился драмой, полной любви, слез, смеха и жалости»97. С появлением Ольги произведение обретает новую тональность, меняются акценты в описании героя и средства его характеристики. То, что лишь просвечивало в истории воспитания Обломова, становится определяющим в его испытании: воссоздание драмы человеческой души, страдающей, дерзающей и... бессильной. Как писал А В. Дружинин: «Обломовы выдают всю прелесть, всю слабость и весь грустный комизм своей натуры именно через любовь к женщине»98.
Естественно, что эстетически непреодоленная «пропасть» между Обломовым начала романа и Обломовым в отношениях с Ольгой была сразу подмечена критикой: «Насколько Илья Ильич, валяющийся на диване между Алексеевым и Тарантьевым, кажется нам заплесневевшим и почти гадким, настолько тот же Илья Ильич, сам разрушающий любовь избранной им женщины и плачущий над обломками своего счастья, глубок, трогателен и симпатичен в своем грустном комизме. Черты, лежащие между этими двумя героями, наш автор не был в силах сгладить»99. Сам Гончаров видел это. Указывая, что первая часть лишь «введение, пролог к роману», он возмущался, когда эта часть была напечатана отдельно (в переводе на французский язык), поскольку в ней «комические сцены Обломова с Захаром — и только, а романа нет! Ни Ольги, ни Штольца, ни дальнейшего развития характера Обломова!»100.
Подобная «пропасть» между частями объяснима уже тем, что начатая рукопись слишком долго ждала своего завершения. Причины растянутости работы отыскиваются в индивидуальности романиста: «...особенностью, свойственной творчеству Гончарова, была выношенность его произведений. Медлительному, творческому духу Гончарова была несвойственна лихорадочная потребность высказаться по возможности немедленно»,- полагал А. Ф. Кони101. Как говорилось в начале этой главы, писатель медлил, все ожидая появления «света», что озарит перспективу и придаст творческий импульс работе. Летом 1857 года Гончаров, казалось бы, неожиданно «вспыхнул» и «в месяц кончил... то, чего не мог кончить в года» (8,290). «Мариенбадское чудо» заслуживает отдельного комментария с привлечением знаний из общей психологии и психологии творчества (сублимация в искусстве неудачи в любви к Е. Толстой?). Критика связывала творческий рывок с уточнением плана и введением женской фигуры: «Новым и последним, решительным шагом в процессе творчества (написания романа.— Е. К.) было создание Ольги Ильинской — создание до того счастливое, что мы, не обинуясь, назовем первую мысль о нем краеугольным камнем всей обломовской драмы, самой счастливой мыслью во всей артистической деятельности нашего автора»102.
Последние главы «Обломова» дописывались зимой 1857–1858 года103 в ситуации, принципиально отличной от той, в которой роман был начат десять лет назад. Заря Великих реформ и начавшееся пробуждение нации от тридцатилетнего николаевского сна сказались и на литературе. Вторая половина 50-х годов — новый этап в движении русского романа: «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне» Тургенева, «Тысяча душ» Писемского, «Униженные и оскорбленные» Достоевского, «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина... Если сравнить эти книги с написанными в 40-е годы «Записками охотника», «Бедными людьми», «Запутанным делом»... то обнаружится характерное для этих авторов преодоление гоголевской экспрессии, поиски таких средств многоплановой, углубленно-психологической подачи образа, которые позволили бы воспроизвести как можно полнее сознание и чувства героя. Объяснение жизни, ее всеохватывающий анализ приходят на смену социальному обличению... Этот сложный процесс, когда талантливые художники, преодолев во многом плодотворное ученичество, обретали подлинную самобытность и проявляли самостоятельность предпочтений, обычно фиксируется в сопоставлении двух произведений одного автора: «Бедные люди» и «Униженные и оскорбленные», «Записки охотника» и «Рудин»... Гончаров все десять переломных лет писал один роман, и изменение эстетических принципов запечатлелось внутри одного произведения.
Если первая часть «Обломова», как было показано выше, обнаруживает сильное воздействие гоголевской поэтики, то со второй части оно сменяется пушкинским притяжением. Различие, правда, в том, что в одном случае речь вдет о мощном влиянии, прежде всего, стиля, достигшего всей полноты признаков в «Мертвых душах», в другом - в следовании сюжету и типам, открытым в «Евгении Онегине». Наблюдается любопытный феномен «возвращения»: ведь в «Обыкновенной истории» было уже сильно ощутимо присутствие Пушкина (глава первая, с. 79–81). Герой «Обломова» испытывается любовью как Онегин, а кончает жизнь по одной из «схем» возможной судьбы Ленского104. Но собственно «пушкинский дух»: апофеоз воспитательной роли чувства, светлая печаль, отзывающаяся в сердце читателя, ставшего свидетелем подлинной человеческой драмы... — входит в роман, прежде всего, с Ольгой Ильинской. Гончаров писал о двух «главных образах женщин», которые «постоянно являются в произведениях слова параллельно, как две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отлившийся как воск, в готовую господствующую форму. Другой - с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности» (8,112). «Татьяны милый идеал» вдохновил писателя на создание и внешнего портрета, и самой натуры героини «Обломова».
В первом представлении Ольги уже улавливается сходство с пушкинским характером: «В редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка... Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой муштры, ни умысла!» (149). Как и Татьяна, Ольга не имеет успеха в обществе, озадачивая и отпугивая завсегдатаев светских балов: одни из них считали Ольгу слишком простой, недалекой, неглубокой, другие, наоборот, слишком мудреной. Постоянно присутствующая в сознании героини подруга Сонечка, созданная вослед пушкинской Ольге («тип, отлившийся, как воск, в готовую господствующую форму»), введена также специально доя того, чтобы подчеркнуть неординарность героини, которая и хочет подчас уподобиться Сонечке, да не может.
Портрет Ольги Ильинской построен на полемике со стереотипом красавицы (постоянно присутствуют конструкции отрицания с «не»: не красавица, нет ни белизны кожи, ни кораллов на губах, ни жемчуга во рту...). Именно внутренняя незаурядность делает ее красоту столь отличной от образца, сложившегося в светских салонах. В облике героини подчеркнут редкий артистизм: «...если бы ее обратить в статую, она была бы статуя грации и гармонии» (151). (Ранее уже было замечено, что предпочтение идеала античной красоты, нашедшей полное выражение в скульптуре, воспиталось в Гончарове под влиянием чтения книг Винкельмана, имя которого встречается в признаниях писателя не раз.) В ее движениях проявляется свобода натуры, не скованной условностями, не подавленной обстоятельствами. «Ходила Ольга с наклоненной немного вперед головой, так стройно, благородно покоившейся на тонкой гордой шее, двигалась всем телом ровно, шагая легко, почти неуловимо» (151). Одухотворенность и сила личности специально подчеркнуты присутствием «говорящей мысли» в «зорком, всегда бодром, ничего не пропускающем взгляде темных, серо-голубых глаз», «губы тонкие и большей частью сжатые: признак непрерывно устремленной на что-нибудь мысли», над пушистой бровью образовывалась маленькая складочка, «в которой как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль» (151). Поэтический облик Ольги, особая аура света вокруг нее вызывают в памяти и гоголевскую Улиньку Бетрищеву, с которой связывались надежды на возрождение несчастного Тентетникова105 Мотив внутренней свободы — ведущий в ее характере: «Как в ребенке, возросшем на свободе, в ней было все своенравно» 106. Этот же мотив (вместе с мотивом «мысли») преобладает и в портрете: «Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, все стремилось вслед за мыслью... Ни перед кем не побоялась бы она обнаружить своих мыслей, и никакая сила не могла бы заставить ее замолчать, когда ей хотелось говорить. Ее очаровательная, особенная, принадлежавшая только ей одной походка была до того бестрепетно-свободна, что все ей уступало бы невольно дорогу» (386). Облик героини ассоциируется с солнцем: так при появлении Улиньки (во время посещения Чичиковым дома генерала) «с нею вместе, казалось, влетел солнечный луч». В самой фигуре Улиньки главной приметой становится гармония: отмечается «необыкновенно согласное соотношение между собой всех частей тела». И в этом качестве видится сходство с античными образцами: «Такого чистого, благородного очертания лица нельзя было отыскать нигде, кроме разве только на древних камейках» (407). Наконец, героиня непосредственно сравнивается с античной статуей: «И если бы перенесть ее со всеми этими складками ее обольнувшего платья на мрамор, назвали бы его копией гениальных» (408). Совпадения облика Ольги с этой героиней Гоголя столь поразительны, что, помня о времени публикации глав второго тома «Мертвых душ» (1855), стоит, возможно, задуматься и о влиянии107.

в. Секрет обаяния Ильи Ильича
Появление Ольги Ильинской в судьбе героя, их взаимная любовь представлены одновременно и как чудо по указанию свыше, и как психологически мотивированная встреча. В критике, отозвавшейся на публикацию романа, высказывались сомнения в том, что Обломов, «это пухлое, рыхлое, мягкое, как кисель, заспанное существо... этот слезливый добряк и простак с нежным взором... мог занять первое место в сердце девушки, начинающей жить... какими чарами ослепил он глаза этой девушки, каким любовным напитком приворожил ее сердце?» — задавал вопрос критик Н. Д. Ашхарумов108. Ответ на него — в статье А. В. Дружинина: «Ребенок по натуре и по условиям своего развития, Илья Ильич во многом оставил за собой чистоту и простоту ребенка — качества, драгоценные во взрослом человеке»109. Естественность, искренность, нежность, незлобивость.., производные от инфантилизма героя, сформировали особый род мужского обаяния, к которому, как специально подчеркивает Гончаров, чувствительны женщины: целомудренные любят их — по сходству, а испорченные, «чтобы освежиться от порчи». Именно такого рода обаянием обладает и князь Мышкин из романа Ф. М. Достоевского «Идиот» (1868). По воспоминаниям, автор сравнивал своего героя с гончаровским: «Мой идиот ведь тоже Обломов... Гончаровский идиот — мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот — благороден, возвышен»110.
В «Карманном словаре иностранных слов, вошедших в состав русского языка, издаваемом Н. Кирилловым» (вып. 1, СПб., 1845), которым с очевидностью могли пользоваться оба писателя, поясняется, что современное толкование слова «идиот» подразумевает человека «кроткого, но подверженного припадкам бешенства, которого у нас называют дурачком, или дурнем» (75–76). Хотя эти значения своеобразно оттеняются в романе Достоевского и подчеркивают всю необычность облика Мышкина, «более существенна связь заглавия с литературной традицией, восходящей к средневековью, когда идиотом нередко называли человека не слишком образованного или вообще далекого от «книжной премудрости», но наделенного идеальными чертами и глубокой духовностью. Идиот был типическим героем тогдашней литературы, которому открывались пути приобщения к высшим тайнам бытия» 111. Именно с этой же традицией связано живописание простодушного — «мудрого чудака» в литературе Просвещения, о чем говорилось выше 112.
Князь Мышкин, прибывший из Швейцарии (из «Писем русского путешественника» — символ рая на земле 113), где он прожил четыре года в обществе детей, рисуется как «человек идиллии»: выросший, но не повзрослевший и глубоко привязанный к прошлой жизни («Я там много оставил, слишком много. Все исчезло...»). Герой предчувствует, что в России его ждет душевный разлад: «С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело... Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка,— так пусть!» (8,64). Князь с одобрением пересказывает суждения своего швейцарского врача-наставника: «он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы до шестидесяти лет прожил... я и в самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, с большими... не люблю, потому что не умею» (8,63). И действительно, впечатление, которое Мышкин производит на семью Епанчиных, согласуется с самооценкой героя — Лизавета Прокофьевна: «совершенный ребенок во всем»; «простоват», «смешон немножко» — реакция девиц...
В отзывах на роман Достоевского детская естественность, наивность Мышкина, производившие на некоторых людей впечатление юродства, были оценены как определяющие и самые обаятельные его черты: «этот тип младенчески непрактичного человека, но со всей прелестью правды и нравственной чистоты, в таких широких размерах впервые является в нашей литературе» (9,414). Подчеркивалось, что подобный герой был обречен на драму в петербургской среде: этот «взрослый ребенок» помещен «автором в самые сложные путы нашей искусственной жизни, где третируют его как идиота за его прямоту и добродушие, то как хитреца самой первой руки...» (9,413).
Именно эти качества младенческой чистоты и детской непосредственности и сами по себе, и, в особенности, по контрасту с царящими вокруг лицемерием и корыстью притягивают к Мышкину сердца женщин. Как писал Гончаров, одни (падшие) ищут очищения, другие (чистые) общения с себе подобным. Настасья Филипповна в детской неопытности князя («Этого-то младенца сгубить?» (8,142)) надеется обрести мудрое прощение: «Я и сама мечтательница... Разве я сама о тебе не мечтала?., и вот все такого, как ты воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да скажет: „Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас обожаю!”» (8,144). Естественность Мышкина оценивается героиней очень высоко: «В первый раз человека видела!» (8,148). Юная Аглая ценит осердеченный ум князя: «Я вас считаю за самого честного и за самого правдивого человека... главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, что им и не снился» (8,356). Другое подобное высказывание еще более эмоционально: «Здесь все, все не стоят вашего мизинца, ни ума, ни сердца вашего! Вы честнее всех, благороднее всех, лучше всех, умнее всех!» (8,283). Этим же сознанием питается и чувство Ольги.

г. Момент возраста в перипетиях любви

Любовь застает Ольгу и Илью в разных возрастных фазах. Ольга переживает тот момент юного расцвета, что испытал сам герой более десяти лет назад. О воспитании Ольги в семье сказано (в период романа с Обломовым) бегло, но отсутствие навязчивой опеки со стороны тетки дано с осторожным одобрением. Отношения Ольги с этой до мозга костей светской дамой определяются как бесцветные: они не дают тепла, но они и не несут авторитетного давления. Эти отношения принципиально отличны от условий в семье Обломова, где сама нежность любви и бесконечность заботы порождали насилие над личностью ребенка. Ольга в момент знакомства — естественное и очаровательное дитя. Правда, на таком впечатлении от нее явно отразилось видение Штольца — взрослого снисходительного друга, который позднее признается, что он преувеличил (в частности, по невнимательности) именно детскость Ольги («Она была в глазах его только прелестный, подающий большие надежды ребенок»). Во многом поэтому рядом со Штольцем Ольга терялась: «самолюбие ее страдало от этой незрелости, от расстояния в их уме и летах». Этого не случилось при встрече с ровесником Штольца — Обломовым. В момент зарождения взаимного чувства несовпадение возрастов как бы стирается. Робкий Илья, хоть «явно иногда приставал к кругу циников» из-за боязни света, по сути своей был воистину чист: «не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины» (213). Но никто не вглядывался в его душу. «Надо было угадать это: Ольга угадала» (213),— весомо звучит авторское резюме.
Непосредственность и простота Обломова облегчили сближение на равных двух людей разных возрастов. Они оба — «дети» в мире «взрослых», два естественных человека в среде условностей. С Обломовым Ольга могла свободно обнаруживать склонность к детской игре, прелестное молодое лукавство, спровоцированное шутливыми рассказами Штольца, самоуверенность и бессознательный эгоизм юности... В ответ Илья проявляет поразительную искренность, граничащую с простодушием. У героя нет «самолюбия» — этого «единственного двигателя, который управляет волей» мужчины. В момент сближения это выглядит благом. Безыскусственность Ильи Ильича привлекает Ольгу, поскольку в ней — нарушение привычного стереотипа: «Дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается» (158),— замечает Ольга с удивительной для ее возраста и жизненного опыта проницательностью. В отличие от пушкинской Татьяны гончаровская Ольга в момент встречи со своим героем не была «отравлена» чтением модных романов, то есть она не искала «Его» в каждом знакомом мужчине, будущий герой не являлся ей в романтических сновидениях. Она полюбила непреднамеренно, как бы нечаянно и только потом осмыслила личность избранника и оценила ее необычность.
Развертывается роман бурный и поэтический, его постоянный аккомпанемент — цветущая летняя природа, восхищение артистической красотой Ольги и ее пением. Слушая сильный девический голос, Илья «вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно он не чувствовал такой бодрости, такой силы, которая, казалось вся поднялась со дна души, готовая на подвиг» (154). Он не спал всю ночь, бродил по ночному Петербургу, он, привыкший спать и днем, он, боявшийся любого ветерка. Совершается своего рода преображение героя под влиянием встречи с Ольгой, происходит как бы вливание в угасающего человека молодой и духовной силы: «Я что-то добываю из нее... из нее что-то переходит в меня» (156),— чувствует Илья. В нем под взглядом Ольги, добрым и пристальным, расцветают, казалось бы, навсегда угасшие силы. Недаром герой сравнивает ее взгляд с солнцем, пробуждающим жизнь и оживляющим застывшую почву: «Над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь». Так оборачивается к герою ведущий мотив романа — мотив света: он вновь загорается в угасшей душе от «солнца» — Ольги.
Как уже видно из приведенных цитат, стилистика «Обломова» с момента появления Ольги и возникновения взаимного увлечения героев резко меняется, обретая романтическую тональность. Описание бытовых деталей уступает место воссозданию чувств с уловлением изменчивых нюансов: «...билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни» (154). Поэтическая атмосфера летнего романа и сама стилистика повествования заставляют вспомнить о Тургеневе. Не случайно это имя всплывает в письме Гончарова из Мариенбада, в пору создания страниц о любви героев. Гончаров признается Льховскому, что стремительный сдвиг в работе связан с преодолением определенного препятствия: «Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить по?тургеневски...» (8,244). Естественны сомнения и неуверенность, что сопровождали подобный неожиданный поворот. Из того же письма: «...женщина, любовь героя, Ольга Сергеевна Ильинская — может быть, такое уродливое порождение вялой и обессиленной фантазии, что ее надо бросить или изменить совсем: я не знаю сам, что это такое». И Гончаров догадывается, что уход от себя — живописца «простой» и «обыкновенной» жизни, может иметь последствия негативные: «Выходил из нее (Ольги.— Е. К.) сначала будто образ простоты и естественности, а потом, кажется, он нарушился и разложился» (8,244–245). Психологический рисунок образа Ольги, как будет показано далее, в целом убедителен, но, тем не менее, верно замечено, что во второй части романа «часто, слишком часто появляются фальшивые ноты, романтический стиль становится вялым и безжизненным».
Увлечение обнажило лучшее в натурах влюбленных. В сфере эмоционального переживания Ольга и Илья оказываются равны: «Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом, в глазах их стояли слезы, вызванные одинаким настроением» (158). «Как свободно сошлись!» — не удержавшись, восклицает по поводу влюбленных сам автор. Чистая душа и сердце, полное доброты, открылись чуткой Ольге и увлекли ее («Обломов проще Штольца и добрее его»). Илье чуждо малейшее самодовольство. Хотя в его неуклюжести и робости он кажется Ольге милым и трогательным, сам герой видит себя другим: «А я что такое? Обломов — больше ничего. Вот Штольц — другое дело. Штольц — ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой» (171), и в этих словах нет рисовки. Но отсутствие самодовольства не означает недостатка чувства собственного достоинства, наоборот, иногда даже подчеркивает его. В естественности поведения Ильи, который обычно не оглядывается, как это принято в «обществе», на мнение других о себе, есть ощущение самодостаточности. Именно на этой почве произрастает самоуважение человека, более того, рождается благородство.
После взаимного признания в любви наступает тот этап в отношениях, который и определяет основное течение романа. Робость Ольги окончательно исчезла, появилось чувство старшинства по отношению к Илье: «В ней разыгрался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына» (160). Одновременно растет и серьезность, рождается сознание Миссии, первой в жизни («урок, назначенный свыше»),— «спасти нравственно погибающий ум, душу». Миссия была в значительной мере мотивирована и гордым стремлением к самоутверждению во взрослом мире: «И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начинала жить! Она — виновница такого превращения!» (161). Гордый радостный трепет потряс Ольгу, когда она ощутила себя, юную и неопытную, в роли матери-спасительницы, воспитательницы человека значительно старше ее, но легко подпавшего под ее влияние. У Обломова, когда он убедился в любви Ольги, гордость заиграла тоже, но она быстро сменилась сомнением: «Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками...» (170). Ни юной красоты, ни ума, ни воли... И под знаком сомнений, четко высказанных в его письме Ольге, он и проживал весь свой роман, только степень неуверенности менялась на его протяжении. В подобном настроении Ильи Ильича сказалась и робость заласканного ребенка, оказавшегося в неизведанной ситуации, и трезвость самооценки умного мужчины, и утомленность немолодого человека предшествующей безрадостной жизнью...
Стремительная динамика духовной и эмоциональной жизни Ольги разительно подчеркивала внутреннюю скованность Ильи Ильича, более всего на свете страшащегося всякого изменения. Подтверждается еще раз, что в романе Гончарова «главное напряжение проистекает из конфликта между склонностью Обломова к неизменяемости условий жизни и неминуемым движением Времени»115. Этапы любовного романа различались лишь степенью перепада между интенсивно развивающейся личностью Ольги и в основе своей неизменной натурой Ильи. Взросление Ольги выявлялось от одного свидания к другому: «Она как будто слушала курс жизни не по дням, а по часам» (177). «Она на год созрела»,— замечается по прохождении нескольких дней. Душевные сдвиги («она вступила в сферу сознания») отражались на внешности Ольги: ее лицо приобрело сосредоточенное определенное выражение, свойственное зрелому человеку (по контрасту вспоминается неопределенная задумчивость на лице героя, так никогда и не ставшего взрослым). Как сразу подметила критика: «Г. Гончаров изображением характера Ольги, анализом ее развития показал в полной мере образовательное влияние чувства» 116. Автор романа специально комментирует этот феномен: «Только женщины способны к такой быстроте расцветания сил, развития всех сторон души» (177). Еще в «Обыкновенной истории» это было обнаружено в истории Наденьки мгновенно переросшей своего юного воздыхателя при зарождении серьезного чувства к графу. Не случайно в «Обломове» появляется прямая отсылка к первому роману. Заметив, что взросление Ольги ознаменовалось вступлением в сферу сознания, Гончаров пишет: «С ней свершилось то, что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатания по свету, иногда даже с помощью утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос» (178). Здесь поименованы все этапы нелегкого и длительного взросления Александра Адуева, отмеченные достижениями и потерями, вплоть до потери волос, столь поразившей его мать.
Илья Ильич, наблюдая разительное повзросление Ольги, осознавал, что в их отношениях «ребяческий веселый миг пережит». И это его тяготило: «Он смутно понимал, что она выросла и чуть ли не выше его, что отныне нет возврата к детской доверчивости, что перед ними Рубикон и утраченное счастье уже на другом берегу: надо перешагнуть» (181). Когда любовный сюжет вступает в фазу испытания, и от Обломова ожидается волевое усилие для совершения поступка, он, поняв серьезность момента, начинает тревожиться. Взрослеющая Ольга видела яснее самого Ильи, что в нем происходит, и потому перевес был на ее стороне. Четко определилась ее «первая и главная роль в этой симпатии». Ей не предстояло борьбы за него, более того, он мог лишь быть ведомым ее волей: «От него можно было ожидать только глубокого впечатления, страстно-ленивой покорности, вечной гармонии с каждым биением ее пульса, но никакого движения воли, никакой активной мысли» (181). Поэтому она «чаще всего толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его» (182). Возникает мудро-комическое указание на повторение в их романе (в перевернутом виде!) ситуации мифа о Пигмалионе и Галатее: Ольга думала об Обломове как «о какой-то Галатее, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом» (186). Осуществляется тот вариант отношений, о которых мечтал Илья в диалоге с Андреем: некто другой призван вершить по его просьбе его судьбу. Ольга с большим энтузиазмом, чем Штольц, взяла на себя менторские обязанности. Она отдалась роли «путеводной звезды», уподобляла себя «лучу света, который она разольет над стоячим озером и отразится в нем» (182)117. В «первенствующей роли, то есть роли мучительницы», Ольга колола Илью «легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц» (189), и это обещало возрождение героя («в нем появлялась лихорадка жизни, сил, деятельности...» (189)).
До встречи с Ольгой Илья жил так, «когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем, радуешься, что день прошел, что ночь прошла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра» (183). Итогом стало прозябание и раннее угасание. Теперь вновь, как и в бесплодно закончившемся периоде юношеского идеализма, замаячило обновление: «Жизнь, жизнь опять отворяется мне... вот она в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva, все здесь...» (184). Портрет героя в момент произнесения этих слов подчеркивает свершающееся обновление: «Туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись, заиграли краски на щеках, задвигались мысли, в глазах сверкнули желания и воля» (184). Но Ольга быстро отрезвляет героя: это не вся жизнь, только половина, хотя и лучшая. Существует вторая половина — вне «магического круга любви»: «Ищите... Чтоб не потерять первой» (184). В этом задании (искать, найти, смочь, одолеть) суть испытания воли и зрелости, что включает ответственность перед любимой, которая взяла к тому же на себя бремя ведущего.
С девятой главы второй части (после того, как сформулировано «задание») начинается собственно испытание героя на его пригодность к той самой жизни, прикосновений которой он так усердно старался избегать. Казалось бы, к этому моменту любовь уже сильно изменила Обломова: «беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз пела ему» (187). Существование его утеряло эгоцентризм, оно было все заполнено Ольгой: все соображения, связанные с ее личностью и их отношениями, «сделались насущными вопросами его жизни». В начале их сближения Ольга мечтала, что он станет ее секретарем, ее библиотекарем. Он и стал им: «Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний вопрос знанием, вынутым из архива памяти» (190). Но очевидно, что новые хлопоты и заботы не стали его подлинной собственной жизнью, его делом (отсюда: «Бедный Обломов...»). Деятельность его была «отрицательная» по отношению к предшествующему лежанию на диване: он не спит, читает, иногда подумывает писать и план, много ходит, много ездит. «Дальнейшее же направление, самая мысль жизни, дело — остается еще в намерении» (189). По?прежнему окружающий мир и его собственный пребывают во враждебных отношениях: «Ах, если б испытывать только эту теплоту любви да не испытывать ее тревог! — мечтал он.— Нет, жизнь трогает, куда ни уйди, так и жжет! Сколько нового движения вдруг втеснил ось в нее, занятий! Любовь — претрудная школа жизни!» (187). И герой быстро уставал от хлопот любви и терял задор и веру в счастье. Колебания между юношеским восторгом и упадком настроения немолодого человека были поразительны. На утро после разговора с Ольгой, освещенного светом любви, «Обломов встал бледный и мрачный, на лице следы бессонницы, лоб весь в морщинах, в глазах нет огня, нет желаний. Гордость, веселый, бодрый взгляд, умеренная, сознательная торопливость движений занятого человека — все пропало» (194). Подобный упадок — в определенной мере результат надрыва в попытке изменить стиль жизни. В этом состоянии сам лучезарный облик Ольги бледнеет: «он носится будто вдали, в тумане, без лучей, как чужой ему».
В момент кризиса Илья Ильич задумывается о коренной проблеме человеческой жизни, в решении которой собственно и суть его испытания. Это проблема самостоятельного выбора, обретения счастья в борьбе с собой и обстоятельствами. Обломов вспоминает «мудрое правило»: «Живи, как Бог велит, а не как хочется» и впервые робко подвергает его сомнению. Однако «бунт» длится мгновение. Угрюмый, строптивый голос набирает силу: «Да, нельзя жить, как хочется,— это ясно, впадешь в хаос противоречий, которых не распутает один человеческий ум, как он ни глубок, как ни дерзок!» (194). Дает о себе вновь знать опасливое недоверие к смелым свободным контактам с миром: «Вчера пожелал, сегодня стремишься к желаемому страстно, до изнеможения, а послезавтра краснеешь, что пожелал, потом клянешь жизнь, зачем исполнилось,— ведь вот что выходит от самостоятельного и дерзкого шагания в жизни, от своевольного „хочу”». Подобному шаганию противостоит привычный фатализм: «Надо идти ощупью, на многое закрывать глаза и не бредить счастьем, не сметь роптать, что оно ускользает,— вот жизнь!» (194).
Таким предпочтением и вызвано письмо Ольге, фактически с отказом от нее.
В письме отразились, безусловно, те качества героя, которые говорили о его «золотом сердце» и порядочности, о его способности любить подлинной, неэгоистичной любовью. Но в письме проявился и не покидавший героя страх перед трудностями «школы любви»: «Все это к лицу молодости, которая легко переносит и приятные, и неприятные волнения, а мне к лицу покой, хотя скучный, сонный, но он знаком мне, а с бурями я не управлюсь» (198). И в написании письма, и в поведении при встрече с плачущей Ольгой выявился в полной мере инфантилизм героя, его позиция «младшего», стремление найти в Ольге «старшую»: «Теперь и я не боюсь! С Вами не страшна судьба!». На эту реплику Ольга отвечает: «Эти слова я недавно где-то читала... У Сю, кажется... только их там говорит женщина мужчине...» (204).
Объяснение на время разрядило нарастающее напряжение. Обломов все более восхищается своим «божеством», не перестает удивляться силе характера и зрелости Ольги: «Недавно еще таким ребенком смотрела... Он не мог понять, откуда у ней является эта сила, этот такт — знать и уметь, как и что делать, какое бы событие не явилось». Герою вторит автор: «У нее есть какое-то упорство, которое пересиливает не только судьбу, но даже лень и апатию Обломова» (209). Но Илья Ильич был бы еще более потрясен, если бы знал о внутренней борьбе, что стояла за внешней уверенностью и спокойствием Ольги. Она даже не намекала ему о существовании подобной борьбы, иначе исчезла бы розовая атмосфера, безоблачный горизонт их любви. Ольга часто огорчалась, так как «вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли», но она была терпелива, «она училась любви», искала, отчего происходит эта «неполнота, неудовлетворенность счастья». Она уговаривала себя, что «это судьба любить Обломова. Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а пуще всего нежностью, какой она не видала никогда в глазах мужчины» (214).
Илья не знал о терзаниях подруги и был счастлив: «у них царствует жаркое лето: набегают иногда облака и проходят» (209).
Как человек, вновь вернувшийся в юность с ее надеждами, легкомыслием, игрой, Илья носился в аромате любви точно мальчик, искал свиданий, ходил при луне, подслушивал биение девичьего сердца, ловил трепет ее мечты... Романтизм возрожденной молодости отразился на самой характеристике чувств героя, столь отличной от описания его состояния в начале «Обломова». На вершине любовного сюжета Обломова обдавало огнем счастья, которое передано посредством романтических клише, достойных юного Ленского: «У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы» (225). И Ольга на этом этапе виделась ему в поэтико-романтическом образе. Ее неоднократное сравнение с ангелом вылилось в преображении реальной ситуации (Ольга поднимается на холм) в метафорическую: «вдали, она, как ангел, восходит на небеса». Но подобное романтическое чувство поселилось в сердце не восемнадцатилетнего Ленского, а тридцатилетнего Обломова, по словам И. Анненского, не «душой целомудренного юноши, а в привычках старика... эта поздняя весна в сердце у человека с поседевшими волосами, с ожиревшим сердцем и вечными ячменями,— тут есть что-то трогательное и комичное» 118. Не удивительно, что на вершине любви Илья нередко «засыпал в своей сладостной дремоте... По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность горизонта, и опять ему снилась Обломовка, населенная добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сидение на террасе, раздумье от полноты удовлетворенного счастья» (214).
Ольга в романтическом воображении Обломова — Непорочная Дева (так переводится ария «Casta diva» из оперы В. Беллини «Норма»). Лейтмотив «сирени», играющий столь важную роль в отношениях и диалогах героев («язык цветов»), несет в себе, кроме поэтизации Жизни-любви (в соединении с лейтмотивом «света»119), и еще, вернее всего, дополнительные обертоны. Ветка сирени состоит из маленьких лилий (lily), отсюда английское «lilac». Лилия — символ девственности, антипод розе — символу страсти (они часто в поэзии противопоставляются, к примеру, в пушкинской «Розе»). Страсть (сексуальное влечение) на фоне поэтизации девственности видится некой болезнью, припадком. И Ольга именно так воспринимает свое тревожное томление («лунатизм любви») в душный вечер в парке. Илья же — в плену робости, ему присущей с детства, но в этот момент совершенно его подавившей: «Он не шевелил пальцем, не дышал. А голова ее лежит у него на плече, дыхание обдает ему щеку жаром... Он тоже вздрагивал, но не смел коснуться губами ее щеки» (212). Илья понял состояние Ольги, в ее жаркой улыбке уловил желание, которое владеет ею («не Корделия»). Неясные чувство вины и стыда после этого эпизода переживают оба. Автор пускается в подробное разъяснение поведения героя: целомудренный нерешительный чудак, он тайно поклонялся чистоте женщины. «А другой на его месте...». Но не случайно именно вслед за этой сценой следует фраза: «Лето подвигалось, уходило». Любовные отношения пережили настораживающий кризис: «Физическое желание искажает мечту. Это змий в обломовском райском саду»,— пишет Мильтон Эре120.
Поэтический настрой влюбленных сталкивается и с другим препятствием — обыденностью («прозаической стороной» жизни), заявившей о себе сразу за решением о женитьбе. Ольга — идеал для Ильи, но идеал для него — всегда только мечта. Ольга и любима им как мечта, он вполне счастлив предвкушением счастья. Попытки реализовать мечту для такого рода влюбленных часто влекут за собой опасность потерять ее вообще. Романтической любви (воплощение «поэтической стороны») противопоказано столкновение с бытом, а ведь оно неизбежно при всякой попытке превратить мечту в реальность. Поэтому, по логике парадокса, Ольга, своей волей приобщая Обломова к действию, искушает их любовь, создавая неестественную для нее среду. Их роман с определенного момента несет в себе заметный элемент саморазрушения. Обломов, казалось бы, счастливый (хоть и не объявленный) жених, с грустью «чувствовал, что светлый, безоблачный праздник отошел, что любовь в самом деле становилась долгом, что она мешалась со всей жизнью, входила в состав ее обычных отправлений и начинала линять, терять радужные краски» (228).
Смена фазисов любовных отношений постоянно отражается в смене акцентов в ведущем лейтмотиве (метафоре) романа. После того, как Ольга согласилась стать его женой, Илья размышляет: «Может быть, сегодня утром мелькнул последний розовый ее (любви) луч, а там она будет уже — не блистать ярко, а согревать невидимо жизнь, жизнь поглотит ее, и она будет ее сильною, конечно, но скрытою пружиной. И отныне проявления ее будут так просты, обыкновенны» ((228) (опять излюбленное Гончаровым определение)). Метафора любви-жизни в «Обломове» — солнце, чьи лучи несут блеск (внешнее проявление) и тепло (внутренняя суть). Блеск ассоциируется с огнем — синонимом страсти, неконтролируемым и опасным чувством (призрак страсти, что пугал Илью больше теоретически, смущал Ольгу в реальности). Тепло тоже — от огня, но усмиренного, одомашненного. Огонь приносит буйство праздника, но за ним грядет разрушение, за теплом стоят обыкновенность и простота, а также и надежное постоянство.

д. Порок «несовершеннолетия»

Роман испытания вступает в свою решающую фазу, когда Ольга начинает смотреть на Илью как на будущего мужа, и ее требования к нему уточняются и... возрастают. Недаром третья часть открывается встречей Обломова со своим прошлым (на Гороховой). Неожиданное появление Тарантьева («стук судьбы?!») напомнило о былой «мрачной сфере», «удушливом воздухе». Илья «долго освобождался от грубого впечатления» и... освободился, казалось бы. Но потом «задумывался, задумывался все глубже». Перед Ильей встают вопросы: «Что же теперь делать? С чего начать? Не сидеть же сложа руки. Начинается обязанность, серьезная жизнь...» (229). Место упоительных летних прогулок и словесной игры вокруг ветки сирени должно занять нечто совсем иное. Романтик и мечтатель, Обломов разочарован и подавлен уже в самом начале нового этапа отношений (в момент принятия Ольгой его предложения): «Что же это такое?., ни продолжительного шепота, ни таинственного уговора слить обе жизни в одну! Все как-то иначе, по-другому» (230). Перепад в динамике чувств влюбленных все больше дает о себе знать: Ольга прошла большой путь с момента знакомства с Ильей, он же всерьез не изменился (обычно только подлаживался к тону разговоров). У влюбленного Обломова неожиданно появляется недоуменное неприятие Ольги, своей волей изменившей розовое течение романа. Он теперь острее ощущает свое отличие от нее и сходство ее с... Андреем, любимым им, но, безусловно, «другим»: «Какая странная эта Ольга! Она не останавливается на одном месте, не задумывается сладко над поэтической минутой, как будто у ней вовсе нет мечты, нет потребности утонуть в раздумье! Сейчас поезжай в палату, на квартиру — точно Андрей! Что это все они как будто сговорились торопиться жить!» (230).
Очередной виток любовного романа, казалось бы, случайно (но в то же время точно следуя внутренней логике и художественному плану) совпадает с концом лета и переездом в город: «летняя цветущая поэма любви как будто остановилась, пошла ленивее, как будто не хватило в ней содержания» (237). Уединение на лоне природы сменилось возвращением каждого в привычную для него среду. Суетливый Петербург втягивает Ольгу в тот самый образ жизни, которым так возмущался герой в разговоре со Штольцем. С поселением Ильи на Выборгской стороне возникает все более параллелей с первой частью романа и со «Сном Обломова» (к примеру, неспособность Обломова выполнить требования Ольги и его мучения по этому поводу постоянно напоминают о «трех несчастьях»). Симптоматично, что вновь в разговоре с Захаром всплывает мотив: «я» и «другой» («Ты мастер равнять меня с другими да со всеми!» — укоряет барин слугу (252)). Радость теперь лишь изредка освещает встречи влюбленных, а ведущим настроением Ольги становится нетерпеливое ожидание поступков от Ильи, ожидание, сопровождающееся грустью и унынием. Обломов скучал без Ольги, тосковал вне ее сферы, полной света, поэзии и ума («Тихо, хорошо в этой стороне,— думал он, обитаясь на Выборгской,— только скучно!» (248)). Отраду, как обычно, Илья находил в привычных мечтаниях, но теперь в них безгранично господствовала Ольга, их свадьба и их будущая совместная жизнь.
Хотя Обломов в свои тридцать лет с лишком и уставал, исполняя роль влюбленного мальчика, в душе он оставался им. В конечном счете не лень пожилого человека, а страх неумелого ребенка перед требовательной жизнью определяет поведение героя в решающие моменты. Разговор с Захаром о свадьбе имел неожиданный эффект: Обломов «хотел испугать Захара и испугался сам больше его, когда вникнул в практическую сторону вопроса о свадьбе и увидел, что это, конечно, поэтический, но вместе и практический, официальный шаг к существенной и серьезной деятельности и к ряду строгих обязанностей» (255—256). Паника охватила Обломова: «Не умею, не могу. Поди, узнай у Штольца!». Снова — поиски старшего, который оградит от забот, «учителя», который объяснит, как вести себя с Ольгой. Она же все чаще являлась перед ним не с детской доверчивостью на лице, а со смущавшей его чудной зрелостью в чертах. В смятении Обломов готов обвинить «другого» во всех бедах: «Зачем она любит меня? Зачем я люблю ее? Зачем мы встретились? Это все Андрей: он привил любовь, как оспу, нам обоим. И что это за жизнь, все волнения и тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?» (264). Илья переносит сравнение с болезнью и на ту норму жизни, каковую уготовили ему Ольга и Андрей: «Это болезнь, горячка, скакание с порогами, с прорывами плотин, с наводнениями». Такой жизни, уподобленной «широкой, шумно несущейся реке с кипучими волнами», Илья противопоставляет собственную (утопическую!) норму, соединяющую «содержание», без которого не мыслилась жизнь с Ольгой, с ритмом, обожаемым им с детства: такое существование «текло бы тихо, день за днем, капля по капле, в немом созерцании природы и тихих, едва ползущих явлениях семейной, мирно-хлопотливой жизни» (264–265).
Ольга, полагаясь на свою власть над покорным возлюбленным, и не подозревала о глубине его смятения, о свершившейся сдаче страхам. Поэтому она продолжала свой педагогический эксперимент, отказываясь от всякой его «корректировки». Так, после известия о возвращении имения, Ольга решила не говорить Илье об этом благоприятном обстоятельстве: «Она хотела доследить до конца, как в его ленивой душе любовь совершит переворот, как окончательно спадет с него гнет» (269). «До конца», «окончательно» — это говорится в момент погружения Ильи в детские страхи. Наивно самоуверенная девушка явно недооценила степень отличия собственного характера от натуры подопечного, в которой безответственность ребенка соединялась со старческим влечением к покою. «Бедная Ольга!» Только история с разведением мостов и визит в дом Пшеницыной открывают ей глаза и становятся прелюдией к разрыву.
Критика не обнаружила единодушия в оценке художественной убедительности такого исхода счастливо начавшейся любви 121. Один из критиков зло посмеялся и над Ольгой, и над концом романа: хороша, мол, любовь, которая лопнула, как мыльный пузырь, оттого, что ленивый жених не собрался в приказ. Изложив подобное суждение, И. Анненский заметил: «Мне конец этот представляется весьма естественным. Гармония романа кончилась уже давно, да она, может, и мелькнула всего на два мгновения в „Casta diva”, в сиреневой ветке, оба, и Ольга, и Обломов переживают сложную внутреннюю жизнь, но уже независимо друг от друга, в совместных отношениях идет скучная проза»122. Именно эту мысль (о разности проживания любовных перипетий) подтверждает и выше представленный ход любовного романа.
Во время визита Ольги на Выборгскую сторону Илья предстал перед ней как провинившийся школьник, дрожащий мальчик («Я боялся»), потерявший над собой контроль («Я весь в тревоге, как в огне»). Ольга сначала абсолютно не поняла его поведения: «Ты так странен, что я теряюсь в соображениях: у меня гаснут ум и надежда» (273). Действительно, оправдания Ильи с позиции здравого смысла совсем неубедительны. Постепенно Ольга с проницательностью любящего человека начинает улавливать в его лепете «какую-то ложь, что-то не то... Я уже не дитя и меня не так легко смутить вздором» (273). И следует произнесенный строго и холодно вопрос: «Что это все значит?» и ответ ее же: «это не любовь», «ты обманул меня». В оправдание Илья Ильич прибегает к спасительному самоуничижению: «У тебя крепкие, молодые силы, и ты любишь ясно, покойно, а я...». Но одновременно в его словах звучит юношеская патетическая интонация: «если б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер!». Но умная Ольга видит в этих словах «уловку лукавых людей предлагать жертвы, которых не нужно или нельзя приносить, чтоб не приносить нужных. Ты не лукав - я знаю, но...» (274). В последнем замечании Ольги высказалась мысль, соотносимая со всем поведением Обломова в период испытания любовью. Романтические порывы героя по своей сути нереализуемы: за словами не предполагается действие и, уверяя Ольгу в своем пробуждении, Илья лукавит и сам с собой, и с любимой.
Столь же судьбоносный смысл несет и другое излияние героя: «Ты моя цель, и только ты одна. Я сейчас умру, сойду с ума, если тебя не будет со мной! Я теперь дышу, смотрю и чувствую тобой. Что же ты удивляешься, что в те дни, когда не вижу тебя, я засыпаю и падаю? Мне все противно, все скучно, я машина: хожу, делаю и не замечаю, что делаю. Ты огонь и сила этой машины... А то нет тебя — я гасну, падаю!» (275). Действительно, в любовном романе зависимость Обломова от Ольги абсолютна: она, выполняя роль Пигмалиона в ситуации с Обломовым как Галатеей, по-матерински ласково и заботливо разъясняла суть его и собственных чувств... Наконец, уже в городе, к облегчению Ильи, взяла на себя даже организацию их свиданий. И эта пассивная покорность (испытание подчинением) устраивала Илью, умиляла Ольгу и приносила ей удовлетворение. Но теперь в близкой перспективе брака Ольга готова увидеть в ею же созданной опеке препятствие к превращению героя в мужа-мужчину, ответственного не только за себя, но и за нее самое. Поэтому на этот монолог Обломова она реагирует так: «я цель твоя, говоришь ты и идешь к цели так робко, медленно, а тебе еще далеко идти, ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя» (275). Эти слова звучат довольно неожиданно: к такой роли герой был не готов и никогда бы не подготовился. Теперь Ольга взывала к зрелому мужчине, а не к тридцатилетнему юнцу, которого так приятно ловить на слабостях и учить жить.
Роль, вдруг предписанная ему Ольгой, не испугала Илью в самый первый момент, поскольку он был в состоянии эйфории от самой встречи. Даже, наоборот, подобная перспектива по-детски преисполнила его гордостью: «Вперед, вперед! — говорит Ольга,— выше, выше, туда, к той черте, где нежность и грация теряют свои права и где начинается царство мужчины!.. Как она ясно видит жизнь! как читает в этой мудреной книге свой путь и инстинктом указывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки, должны слиться: он ее руководитель, вождь! Она видит его силы, способности, знает, сколько он может, и покорно ждет его владычества» (276). Слова «руководитель, вождь», «владычество» говорят о полной потере Ильей трезвой самооценки. Ольга выражалась куда осторожнее («ты должен стать выше меня»).
Но мрачное известие из деревни немедленно вселило в Илью парализующий страх — чувство, которое он испытывал в детстве при приближении к оврагу. Ему чудилось, что «он очутился будто в лесу, ночью, когда в каждом кусте и дереве чудится разбойник, мертвец, зверь» (279). Робость и страх убили все гордые притязания на «владычество». Возникает выразительное сравнение: «как и трус силится сквозь зажмуренные веки взглянуть на призраки и чувствует только холод у сердца и слабость в руках и ногах» (279). «Однако ж это позор: я не поддамся!» — твердил он. Образ Ольги, теперь как требовательной богини, стоит перед несчастным героем: «А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ей путь! Да, да!» (279). Но в подобном состоянии паники роль мужчины-мужа (лидера-наставника) немедленно вырождается в свою противоположность (вместо «мужа» — «незрелый юноша»). За риторическим вопросом: «Но с чего начать?» — следует «действие» — просьба к братцу: «...я ничего не знаю... следовательно, говорите и советуйте мне, как ребенку... научите меня, если можете...» (280–281).
Обычно в признаниях Ильи Ильича братцу («Да, я барин и делать ничего не умею!») видят практическую неподготовленность барчонка Обломова к хозяйствованию, бесполезность полученного им образования и этим объясняют его поступок (тем более сам герой произносит, немного рисуясь, целый монолог на подобную тему). Но, кажется, более важна чисто психологическая причина неожиданного обращения Обломова к братцу, причина, о которой герой предпочитает не распространяться. Решение отдать себя во власть незнакомого человека, который просто в решающий момент (надо было показать Ольге, что он действовал немедленно в ответ на письмо) оказался поблизости, объясняется экзистенциальным ужасом Обломова перед неожиданностями коварной жизни. Он не в состоянии в одиночку перенести сближения с ней и поэтому за возможность избежать, казалось бы, неминуемого, готов платить любую цену: «Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите себе, что хотите» (282). Обломова выдает полностью такая фраза: «Вы меня от больших хлопот избавите» (283). Главное — это освободиться от необходимости волевого усилия, самостоятельного решения и следующего за ними... действия.
Во время свидания на Выборгской стороне Ольга бросила: «...скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо» (273). Так была предсказана сцена разрыва и прощания. Объясняя потрясенной Ольге свое решение передать все дела протеже братца — некоему Затертому, Илья искренен: «Если даже я поеду, то ведь решительно из этого ничего не выйдет: я толку не добьюсь, мужики меня обманут, староста скажет, что хочет,— я должен верить всему, денег даст, сколько вздумает» (285). Но опять в этом признании есть доля подмеченного Ольгой ранее лукавства. Главный побудительный импульс не тот, что был высказан, а тот, что невольно был выдохнут: «Ах, Андрея нет здесь, он бы все уладил!» (285). Раз нет доверенного друга, пусть его заменит... любой Затертый. Ольга сразу поняла суть дела и ощутила сердечную горечь. Сам диалог в сцене разрыва обнаруживает настойчивые попытки Ильи Ильича по-детски увильнуть от неприятной темы, предаваясь мечтаниям и находя в них облегчение и даже радость. Преодолев первоначальное смущение, Илья рисует с легкостью невинности чудесное будущее, что ждет их: надо только еще немного потерпеть. В этот момент и застает его абсолютно неожиданный обморок Ольги. Очевидно, любящие не просто перестали понимать друг друга, а в своих мыслях и чувствах прожили какие-то минуты в абсолютно разных мирах.
В течение полутора часов, что провел Илья Ильич в ожидании Ольги, он вновь успел освободиться от тягостного впечатления, приняв решение самому поехать в деревню и, в соответствии с логикой своей натуры, немедленно предавшись новым мечтам о будущем счастье в обновленной Обломовке. (Правда, обновлением займется Штольц: «приедет и устроит ему Обломовку на славу...» (286).) Илье стало весело и легко, как всякий раз, когда он покидал реальность, уходя в мир мечты (он «чуть не закричал от радости»). Так что и в «час судьбы» Обломов оставался совершенно самим собой. Поэтому резко изменившееся лицо Ольги столь поразило его: «Бледна, но глаза блестят, в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью» (287). Этот портрет рядом с многочисленными описаниями Ольги, данными ранее, обнаруживает всю глубину ее потрясения — платы за принятое решение. Гармоничность и легкость движений, светлость всего облика исчезли, им на смену пришли напряженность, закрытость... Приметы юности сменились признаками, которые порождаются горьким, трудно переносимым опытом. Недаром «Ольга как будто немного постарела» (287). Казалось, что Ольга смертельно ранена, то есть хотя еще жива (физически), но внутренне уже мертва (отсюда ее сравнение с привидением). Главное слово в описании Ольги — покой (синоним смерти): она «казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная статуя. Это был сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел или пораженное чувство дают человеку вдруг силу, чтобы сдержать себя, но только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой, чтоб досказать, что нужно, а потом умереть» (287). К Ольге прямо относится выражение «пораженное чувство», и именно она, собрав силы, смогла «досказать, что нужно» в последующем диалоге расставания. Мотив смерти возникнет в нем еще не раз, поскольку это роковой момент в судьбе героев: «Помни, Илья, мы не дети и не шутим: дело идет о целой жизни» (288).
Илья, проецируя на Ольгу собственные ощущения, видимо, легковерно понадеялся, что она примет его новый план с одобрением. Но случилось непредвиденное: после сделанного выбора Ольгу уже не интересовало их совместное будущее. Признав собственное поражение, она вынесла приговор Илье с поразительной жесткостью, за которой видится полное отчуждение от друга, еще столь недавно нежно оберегаемого: «За гордость я наказана, я слишком понадеялась на свои силы... я думала, что оживлю тебя, что можешь еще жить для меня,— а ты уж давно умер. Я не предвидела этой ошибки, я все ждала, надеялась... и вот!» (287–288). Ольга теперь видит в Миссии спасения Ильи проявление излишне самоуверенной воли, вдохновленной смелым воображением («Я мечтательница, фантазерка!»). Решительность разрыва Ольга объясняет неверием в способность Обломова стать для нее опорой («Станет ли тебя на всю жизнь?.. Будешь ли ты для меня тем, что мне нужно?» (288)). Что же именно ей нужно, Ольга объясняет от противного, воспроизводя по сути дела мечтания-воспоминания героя об Обломовке — «стране детства»: «Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли?., с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать ни о чем, ложились бы спать и благодарили бы Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтобы сегодня походило на вчера... вот наше будущее — да!» (288). То, в чем Обломов усматривал норму жизни, Ольге видится ее противоположностью: «Разве это жизнь. Я зачахну, умру... за что, Илья? Будешь ли ты счастлив» (288–289).
Через драматический сердечный опыт Ольге окончательно открылось непреодолимое различие между нею и Ильей. «Ты кроток, честен, Илья, ты нежен... как голубь, ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь больше, ты готов всю жизнь проворковать под кровлей...». Образ голубя (голубка, голубки-голубицы) в русском фольклоре воплощает взаимную нежную любовь. Но в словах Ольги эта метафора, не теряя исконного смысла, обретает иные тона: голубь как одомашненная птица, утерявшая способность к смелому свободному полету в широком небе. «Ты видишь, какая я?» — обращается Ольга к Илье, впавшему в горькое уныние: «Я не состарюсь, не устану жить никогда... да я не такая: мне мало этого (проворковать всю жизнь под крышей.— Е. К.), мне нужно чего-то еще, а чего — не знаю!» (289). В самых последних словах — признание неотчетливости беспокойных стремлений, что осложнит героине и будущую жизнь («Несчастный характер у меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива...» (290)).
Потрясенный слезами Ольги, Илья взывает: «Возьми меня, как я есть, люби во мне что есть хорошего» (289). Эти слова еще раз напоминают о парадоксальной сложности развития человеческих отношений. В момент встречи и в период «цветущей летней поэмы любви» Ольга любила Обломова именно за то, что было в нем хорошего: доброту, простоту, искренность и, прежде всего, страстную нежность. Она наслаждалась его обожанием и своей властью над ним, большим и милым ребенком. Обломов не изменился от дня знакомства до горьких минут последнего объяснения. Но Ольга из лукавого умненького дитяти превратилась в зрелую серьезную женщину со строгими требованиями к себе и к своему избраннику. Естественно, что Обломов теперь не выдерживал испытания на пригодность к роли ответственного мужа. «Можешь ли ты научить меня, сказать, что это такое, чего мне не достает, дать это все, чтоб я...» (289),— спрашивает Ольга, и честный Илья не может сказать «да». Но одновременно на фоне подобных вопросов обесценилось столь редкое его достоинство — доброе чистое сердце («как колодец глубоко»). Отсюда и родилась небрежно брошенная Ольгой фраза: «А нежность... где ее нет!» (289). Эти слова Ольги не случайно столь глубоко уязвили Илью (на его лице появилась жалкая улыбка бессилия, потухший взор говорил: я скуден, жалок, нищ). Ольга отринула саму основу личности Ильи Ильича, не раз ею же высоко оцененную («Ты добр, умен, нежен, благороден...»). Но нельзя забывать, что жестокие слова произносит женщина в глубоком страдании и горькой обиде. Ольга не просто была занята «возрождением» ленивца, она искренно и страстно была увлечена объектом своего миссионерства — неловким, милым чудаком. В ее словах: «Я узнала недавно, что любила в тебе то, что я хотела, чтоб было в тебе, что указал мне Штольц, что мы выдумали с ним. Я любила будущего Обломова!» (289) — явная попытка оправдать себя в инициативе разрыва. Опровержение этих слов — в рыданиях, в потоке текущих слез расставания с подлинной первой любовью.
Тем не менее, надо признать, что в искреннем чувстве Ольги была и большая доля самолюбования, она наслаждалась властью над мужчиной, была увлечена своей ролью спасительницы. И хотя она всерьез мучилась, ощущая безысходность ситуации, больше всего страдало ее самолюбие. Эксперимент оказался сложнее, чем она себе представляла, вырисовывалась борьба на годы с непредсказуемым результатом и... Ольга отступила. Так что в инициативе разрыва сказалась и сила воли героини, и недостаток этой силы, смиренной здравым смыслом.
Финал прощальной сцены обращает симпатии читателя к несчастному Обломову. Герой, казалось бы, абсолютно поверженный, обретает вновь свое достоинство, отказываясь от предлагаемой Ольгой в последнюю минуту жертвы («забудь все, будем по-прежнему, пусть все останется, как было...»). «Нет! — сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом ее порыв.— Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою...— прибавил он с унынием» (290). Так оба — герой и героиня — опять, как в светлом начале их романа, обретают одинаковый (одинакий) уровень переживаний: его горячие слезы закапали на ее пальцы, уже ранее омытые собственными слезами. Подлинно трагическая нота, звучащая в этом расставании, дополнительно проясняется смыслом фамилии Ольги — Ильинская. В идеальном, замысленном судьбой варианте Ольга была предназначена Илье Ильичу («Я знаю, ты мне послан Богом...»). Но непреодолимость обстоятельств развела их. Драма человеческой недовоплощенности выявилась в грустном финале судьбой благословленной встречи123.

Воспитание женщины в «школе любви-семьи»

а. «Образовательное влияние чувства» (Пшеницына)

В четвертой части романа то, что относится непосредственно к герою, соответствует представлению об Эпилоге (встречи-разговоры Ильи и Андрея, отмеряющие ход времени в ней,— своего рода комментарий к прошумевшей любви и ее драматической развязке). Роман испытания завершился, зато вновь в этой части возрождается несколько приглушенная в дни любви проблематика воспитания — в историях Агафьи Матвеевны Пшеницыной и Ольги Сергеевны Штольц.
Вновь выявляется мысль, столь влиятельная во всей романистике Гончарова,— о развитии одного человека под влиянием другого, ставшего вольно или невольно «воспитателем». Обломов, пассивный, нуждающийся в чужой воле, обладал тем запасом доброты, который превращал его во влиятельную фигуру (на его честную и добрую душу отзывалось лучшее в людях, поэтому-то вызванное им чувство оказывалось воспитывающим). Обаяние Обломова без каких-либо усилий его воли оказало столь благодатное влияние на Пшеницыну, что фактически преобразило ее. В ней пробудилась личность, вызвавшая столь редкую у Гончарова открытую симпатию,— отсюда и лирическая интонация в описании ее вдовства. Нельзя не заметить, что сам Илья Ильич в отношениях с Агафьей выглядит несколько иначе, чем с Ольгой. Застенчивость и скованность хозяйки заставляет Илью быть смелее, решительнее и самоувереннее. На Выборгской стороне он не напоминает провинившегося школьника. Агафья принимает его, каков он есть, и он ведет себя вольно — как человек, позволяющий по праву себя обожать и за собой ухаживать.
Примечательна динамика описания внешности и чувств «хозяйки» (как первоначально Агафья именуется): от негативного противопоставления Ольге к сближению с ней. Первый портрет — здоровой, белой, полной, простодушной женщины — контрастен поэтическому портрету Ольги. Одна деталь даже нарочита: после целой поэмы о пушистых, говорящих бровях Ольги читаем: «Бровей у нее почти совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся полосы, с редкими светлыми волосами» (232). При знакомстве с Обломовым хозяйка тупо слушала и тупо задумывалась, говорила монотонно (другие определения при описании поведения: робко, стыдливо, застенчиво). Заданный контраст развивается и далее: грудь «высокая, крепкая, как подушка дивана», круглые полные ноги, наконец, локти с ямочками. «Он смотрел на нее с таким же удовольствием, с каким утром смотрел на горячую ватрушку»,— пишет Гончаров, прямо связывая этот образ с метафорой фамилии героини (Пшеницына), призванной мягко подчеркнуть земной, бытовой, домашний акцент в этом женском образе. Более резкую оценку хозяйки несет сравнение ее с лошадью: в момент непрямого, но и недвусмысленного признания Обломова в симпатии, она стояла «прямо и неподвижно, как лошадь, на которую надевают хомут» ((301) (в первую встречу — шаль висит на ней, как попона)).
До появления Обломова в домике на Выборгской стороне хлопоты Пшеницыной по хозяйству сравниваются с работой «хорошо устроенной машины» — излюбленный гончаровский образ для описания действий непроснувшейся или бесчувственной натуры. Развитие характера женщины прямо связано с ее вовлечением в заботу об Обломове (пока только жильце): «Радость разлилась у нее на лице, она усмехнулась даже сознательно» (295). Неожиданно для себя («Она не знала, что с ней, никогда не спрашивала себя»), Агафья «перешла под... сладостное иго» обаяния Ильи Ильича. Ее чувство к герою (неосознанное и невысказанное) сопоставляется с сознательным, страстно-беспокойным чувством Ольги: Агафья не знала сопротивлений и увлечений... трепета, страсти, смутных предчувствий, томлений, игры и трепета нерв. Ольга постоянно испытывала героя, он же покорно подчинялся подруге, взирая на нее как на Божество. Для Агафьи сам Илья Ильич — «божество», существо из другого мира: «глядит он на всех и на все так смело и свободно, говорит мягко, с добротой». Мягкость, вольность (естественность), барская покойность, доброта — невиданные черты в мире мужа Агафьи и его сослуживцев — мелких чиновников. У них «не было таких слов» и «не было понятий», которые были доступны герою. Пробудившееся к жизни сердце хозяйки повлияло и на само ее сознание: «Первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чем-то другом» (332). В тревогах и заботах об Илье Ильиче ушло в прошлое «прежнее, тихое течение» жизни. Любя Обломова много и полно как любовника, как мужа и как барина, «вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни» и познала «счастливые и несчастные дни» (333). В суете этих дней накапливались, но не осознавались Пшеницыной произошедшие сдвиги в самом ее существе. Подлинное очеловечивание совпало со смертью Ильи Ильича: «Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над ее значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на ее лицо» (378–379). Резко меняется сам портрет Агафьи Матвеевны — «безутешной вдовы», демонстрируя глубинное преображение человека в «школе жизни». В ее портрете появляются глаза, о которых практически не упоминалось ранее: в них — «сосредоточенное выражение», «затаившийся внутренний смысл» (378). Ранее одетая в платье с открытой шеей, мелькая голыми локтями, она вечно двигалась по дому и взирала на свое маленькое царство трезвым хозяйственным взглядом, теперь в темном платье монашки и черном шерстяном платке на шее, она ходит, как тень, тихо, без энергии, говорит будто нехотя... Погружение в себя, самопознание-жизнепознание (прикосновение к истине и смыслу бытия) сразу отделили Агафью Матвеевну от мира братца. «Она была чужда всего окружающего», отвечая «достоинством скорби и гордым молчанием» на их упреки, глядя на других людей с гордостью и сожалением человека, понявшего то, что скрыто от них. В строчках, описывающих смысл и значение открывшейся героине истины, Гончаров использует те лейтмотивные образы, что ранее связывались с... Ольгой (лучи, солнце, свет, душа, мысль...): «Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что Бог вложил в эту жизнь душу и вынул опять, что засветилось в ней солнце и померкло навсегда... Навсегда, правда, но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь она знала, зачем она жила и что жила не напрасно... На всю жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти» (379).
И возникшая близость со Штольцами, особенно с Ольгой, выглядит естественной и трогательной: их связывала «одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойного» (379). Обе женщины, столь противопоставленные при жизни героя, после его ухода выглядят во многом равными. И маленький Андрюша, носящий имя Штольца и фамилию Ильи, обожаемый обеими женщинами, «снимает» контраст двух привязанностей Ильи Ильича. Воспитывающее влияние любви уравнивает две столь разные истории: хотя в одном случае рост вел к разрыву, а в другом — к укреплению чувства, главным оказывался элемент осмысления жизни в процессе обретения любви и потери ее, в моменты и увлечения, и разочарования...
б. Воспитание и испытание Ольги Штольц
В истории Ольги — невесты, а потом жены Штольца представлен драматический опыт созревания-роста женской души, продолжено «исследование», начатое в «Обыкновенной истории» (судьба Лизаветы Александровны). По времени создания эта история Ольги совпадает с историей Маши («Семейное счастье» Л. Н. Толстого, о чем в главе первой, с. 122–129), что дополнительно подталкивает к мысли о совпадении на определенном этапе психологических поисков двух романистов.
Повествование о встрече Андрея и Ольги в Швейцарии и их жизни на южном берегу Крыма столь отлично по форме от рассказа об Обломове, что отчасти напоминает «вставную новеллу». Место действия — вне пределов России, жизнь героев — вне традиционного русского быта124. Совершенно меняется стилистика романа: нет и намека на «фламандскую живопись», подобную той, что воспроизводит обстановку дома Пшеницыной (о чем далее). Описание сведено к пейзажу, экзотическому и в значительной степени символическому: чудесный климат, величественные горы, обильные цветы... Перед нами «прекрасная рама» для развертывания положительно-поучительной истории. Чувства героев, как правило, не самовыявляются, а описываются, притом нередко с использованием романтических штампов (к примеру: «„Любит она или нет”,— говорил он (Штольц.— Е. К.) с мучительным волнением, почти до кровавого пота, чуть не до слез» (316)). Сам Гончаров признавался, что решился переделать сцену объяснения героев, потому что «она показалась слушателям неестественной»125. Главное в этой части «Обломова» не характеры и их саморазвитие, а авторская мысль, персонифицированная в героях и их отношениях, а еще более часто высказываемая непосредственно от лица повествователя его собственным языком (лишь в двух разговорах-объяснениях звучат относительно индивидуализированные голоса героев). В итоге текст напоминает нередко трактат на избранную тему, когда человеческие судьбы привлекаются в качестве доказательств заданных идей. К этой части «Обломова» можно приложить слова В. Г. Белинского, высказанные по поводу романа «Кто виноват?»: писатель «умом... верно понял положение своих героев, но передал его только как умный человек, хорошо понявший дело, но не как поэт»126.
Центральная проблема, что обсуждается в «трактате»,— это условия создания и существования длительного, неизменного счастья в любви-семье. Еще наставник в романе Руссо «Эмиль, или О воспитании», размышлял над вопросом: «Что же такое человек добродетельный?» и приходил к заключению: «Это тот, кто умеет побеждать свои привязанности, ибо в этом случае он следует разуму, совести своей, исполняет долг свой, держит себя в порядке,— и ничто не может сбить его с пути». О страстях этот герой Руссо отзывался так: «Все они хороши, когда мы остаемся повелителями их, все они дурны, когда мы подчиняемся им» (1,547). Гончаровский идеал чувствования выстраивается вослед подобным идеям. Развитие сугубо личного чувства связывается в романе с мыслями о Прогрессе и человеческом совершенствовании. Доказывается, что идеальной опорой для семейного счастья является «вечное и ровное течение чувства», и его обретение — «общечеловеческая задача», «вершина прогресса». «Страсть», следуя этой логике, по существу своему враждебна самой семейной идее (неизменности и ровности), поскольку она, как неконтролируемый огонь, оставляет после себя дым и смрад пожарища. Задача человека — избежать страсти или овладеть ею, усмирить ее. Плодотворный итог — «вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно, вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье». Но как достичь избранного идеала? «Родиться, говорят, надо для этого. А Бог знает, не воспитаться ли, не идти ли к этому сознательно?» История Штольцев прямо привязана к этому вопросительно-утвердительному суждению.
При очередном возвращении к рассказу о юных и зрелых годах Штольца высказывается мысль о необходимости и ценности самовоспитания. Характер Андрея продолжал развиваться за счет осмысления существа человеческой природы и усовершенствования собственной. Вновь упоминается влияние отца, учившего сына «смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не шутя», серьезно и ответственно. Но от немецкого педантизма спасала русская жизнь, «рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину» (348). Подчеркивается настойчивость героя, стремившегося соединить в своей личности сердце и ум, воображение и трезвость: он «не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную свободу задумчивым мечтам», при этом стараясь не «терять почвы из-под ног» (348). Программа становления зрелого мужчины, способного строить и построить счастье другого, зависимого от него человека, воссоздана в следующем пассаже о Штольце: «Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, а только как на долг, и достойно вынести битву с ней» (348). Здесь каждое слово контрастно описаниям невзросления Обломова, преждевременного угасания-старения человека, с годами так и не обретшего мужественности. Именно отсутствие этого качества породило страх Обломова перед жизнью, взгляд на нее как на тяжкое иго и признание поражения перед ней еще до начала самой битвы.
Естественно, Штольц много мыслительной заботы посвятил и сердцу, его мудреным законам. И выводы, к которым он пришел, представлены в тексте как бы от его лица, но сама безличная стилистика размышлений и выводов вскрывает, что герой — прямой рупор авторских идей. Андрей уверен, что «любовь с силой Архимедова рычага движет миром» и приносит с собой и благо (истину) и зло (ложь). Последнее подтверждается серией судеб литературных героев всех времен и народов. Истина (благо) рассредоточена в жизни и почти неуловима для глаза, так что ее как будто и нет: «Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы или недостаток природы, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовской наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего блага, этого сока жизни?» (349). Вот вопрос, что мучил Штольца и решение которого он попытался обрести в собственной личной жизни. Став мужчиной, Андрей «пророчески вглядывался вдаль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его цветом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый» (349). С самого начала он видел свою избранницу как создание его воли и его труда, с явным отпечатком его личности. Сначала ему снилась в этом образе некая абстрактная женщина. Потом он увидел в выросшей Ольге «не только роскошь созревшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью» (350). Мечта сблизилась с реальностью, «и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина — без шутовского наряда и без натяжек» (350). Андрей смог найти «естественный цвет и краски» любви, меняющейся, но не гаснущей, в процессе обретения и, что еще важнее, воспитания Ольги — жены, возлюбленной подруги, матери своих детей.
Разумное и терпеливое воспитание «старшим» «младшего» в этой части «Обломова» рисуется как естественный (и единственный!) путь достижения счастья. Делается попытка вскрыть сам механизм воспитания Ольги мужем, который одновременно проходит испытание на лидерство и руководство. При всем художественном различии обломовского и штольцевского сюжетов их параллельность очевидна. Но меняется на противоположное распределение женской и мужской ролей, и в этой смене, по Гончарову, проявляет себя норма жизни.
Духовное созревание и сердечное развитие Ольги прямо и опосредованно соотносится с опытом героя ее первого романа и ее собственным в этом романе. Каким путем сложился тот «образ простоты, силы и естественности», в который «выросло это многообещающее и забытое им дитя» (как Штольц отзывался об Ольге)? Откуда же в ней явилась «сила, готовая на жизнь и жаждущая разумения и борьбы с жизнью»? Конечно, от природы, которая ее ничем не обидела. Сказались летучие уроки и заметки старшего друга. Но главное — та обстановка свободы и самостоятельности, в которой протекало ее взросление: «Она идет почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тетки от крайностей, но <...> не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, теток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций, ...не ведут ее насильно по избитой дороге, ...она идет по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством» (350). Именно привычка полагаться на себя, смелость в выборе пути привели героиню к Обломову, а потом позволили оценить Штольца и добровольно подчиниться его силе и опытности. В этом пассаже об Ольге, как и в предшествующем о Штольце, опять прямая отсылка к Обломову — его воспитанию в родовом имении с постоянным давлением на него родительской воли и забот нянек и приживалок. О какой «своей дороге», «своей колее», «новой тропе» можно было говорить применительно к Илье Ильичу Обломову, чье отчество уже привязывает его к отцам, а фамилия к роду.
Андрей, оставив Ольгу смешливой девочкой (ребенком), не узнал ее, встретив в Швейцарии. Горький опыт несчастной любви стер с ее лица игривое лукавство юности, исчезли детская открытость и доверчивость. «Сердечный траур» окрасил ее внешность. «Она и не она. Черты ее, но она бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет наивности, беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная мысль, глаза говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит она не по-прежнему открыто, светло и покойно, на всем лице лежит облако или печали, или тумана» (311). Сдержанность, внешнее спокойствие отражали новый этап жизни Ольги, который пришел на смену «девическому периоду неумения владеть собой», когда на лице легко проявлялись «внезапная краска, худо скрытая боль в сердце, лихорадочные признаки любви, первой ее горячки» (315). Взрослость Ольги ставит в тупик снисходительного друга ее ранней молодости («Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь... какая перемена!» (311). И Штольц не перестает выражать ей свое недоуменное удивление: «Как вы развились, Ольга Сергеевна, выросли, созрели... я вас не узнаю! А всего год какой-нибудь не виделись» (311). Не получая ответа на настойчивые вопросы, Андрей мучительно пытается уяснить: «Кто же был ее учителем? Где она брала уроки жизни?» (313). Это — два самых главных, взаимосвязанных вопроса: о выборе учителя и содержании уроков в «школе жизни», и Гончаров размышляет над этими вопросами всегда, а теперь вновь — в рассказе об отношениях Ольги и Штольца.
По мере сближения со взрослой Ольгой, по мере укрепления в нем любви к ней, Штольц осознает незаурядность девушки: «ее ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и жизни» (313). И поэтому тайна вокруг «уроков жизни», что она так быстро прошла, волнует его все больше: «Ольга, девочка! по ниточке, бывало, ходила. Что с ней?» (315). Если ранее уважение Ольги к Андрею возникало уже из самого его старшинства, то теперь ему пришлось добывать авторитет терпеливой работой, мобилизуя все свои знания жизни и культуру. Он добился авторитета: она каждую минуту подтверждала это, говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более. Но был ли это авторитет матери, пожилого, умного и опытного дяди или это был авторитет любви: «мудрено разгадать, что делается с ней».
Период подобных сомнений, а затем и страданий от любви и неизвестности, возможно, был самым эмоционально насыщенным моментом во всей жизни Штольца. «С него немного спала спесивая уверенность в своих силах» (317),— довольно неожиданно замечает Гончаров, до этого ни одним словом не упоминавший об этом качестве своего «положительного героя» (хотя читатель, безусловно, чувствовал его и ранее). Так проясняется, в частности, фамилия Андрея — от немецкого слова stolz — гордый. Не стоит забывать, что в православии гордость — самый большой грех. Примечателен отзыв о Штольце А. П. Чехова: «Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная»127.
Для Ольги период молчаливого упрямства был просто необходим: мало-помалу возрождалась ее гордость, столь пострадавшая от разрыва Ильей.
Поражение, естественно, привело к пересмотру прошлого; свою смелость и решительность Ольга теперь оценивает как девичье легкомыслие: «Она поумничала, думала, что стоит только глядеть просто, идти прямо — и жизнь послушно, как скатерть, будет простираться под ногами, и вот!» (321). Сложный клубок чувств, незнакомых ей ранее, терзал Ольгу: «...с ужасом (она) открыла, что ей не только стыдно прошлого своего романа, но и героя... Тут жгло ее и раскаяние в неблагодарности за глубокую преданность ее прежнего друга» (319). В таком состоянии подавленности, вины и раскаяния Ольга искала (сознательно или бессознательно) опору в сильном человеке и нашла ее в Штольце, чью любовь к себе она почувствовала, возможно, еще раньше, чем ее осознал сам герой. И вскоре «из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью...» (318). Д. Писарев со свойственной ему резкостью, но по существу точно заметил: «Ольга в крайней молодости берет себе на плеча огромную задачу, она хочет быть нравственною опорою слабого, но честного и умного мужчины, потом она убеждается в том, что эта работа ей не по силам, и находит гораздо более удобным самой опереться на крепкого и здорового мужчину»128.
Объяснение героев — только по видимости поединок двух воль. В черновых вариантах романа звучал мотив их равенства в момент решающего разговора. Ольга: «Если Вы мне скажете когда-нибудь: мы равны — я буду горда и счастлива». «„Мы равны”,— сказал он» (491). Но в окончательном тексте более настоятелен совсем иной мотив: «Перед этим опасным противником у ней уже не было ни той силы воли, ни характера, ни проницательности, ни умения владеть собой, с какими она постоянно являлась Обломову... А давно ли она с такой уверенностью ворочала своей и чужой судьбой, была так умна, сильна! И вот настал ее черед дрожать, как девочке!» (321,323). Вновь Ольга, как в ранней молодости, чувствует себя растерявшейся, смущенной перед старшим настойчивым и требовательным другом. Приобретенная в страданиях взрослость как бы слетела с нее в этот момент. Штольц уверенно выступает в роли «истолкователя» ее чувств и судьбы. Видя смущение и растерянность Ольги, он полностью обретает вновь утерянную ненадолго «спесивую самоуверенность». Услышав имя Обломова, Штольц восклицает: «Не может быть!.. Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви» (324). Не случайно Ольга, начиная свою исповедь, просит Андрея слушать ее сердцем, а не умом: «...я боюсь вашего ума, сердцем лучше» (324). Но Ольга в то же время готова поддержать Андрея в мнении о несерьезности ее первого романа: «воображение и самолюбие с одной стороны, слабость с другой... его одолела ваша красота... а вас трогала... его голубиная нежность! — чуть насмешливо прибавил он» (326). Отказ от прошлого открывает для Ольги будущее в момент, когда ей по молодости казалось, что жизнь уже кончилась. В черновых вариантах мотив «предательства» звучал сильнее. Ольга прямо признается, что любила Андрея еще до Ильи: «в Обломове искала вас и то, что в нем любила... — Люблю теперь в вас,— досказал он» (491). Этот пассаж не вошел в текст романа, вернее всего, по причине психологической неубедительности: именно то, что Ольга любила в Илье, отсутствует в Андрее. Возможно, ощущение последним нехватки обезоруживающей простоты Ильи является истинной причиной напыщенного дифирамба «честному, верному сердцу» друга, его «природному золоту»: «Это хрустальная, прозрачная душа: таких людей мало, они редки, это перлы в толпе!» (362), что произносит Андрей в конце главы, посвященной семейной жизни супругов Штольцев.
Счастье Ольги начинается с ее бесконечной веры в Андрея, которую она сама приравнивает к доверию, что испытывает дочь к матери. Рано потеряв мать и не получив ее замену в тетке, Ольга, наконец, в Андрее обрела любовь, надежную, безусловную и оберегающую, какую Илья искал в ней самой. Но в отношении Ольги к Штольцу было и признание его превосходства и старшинства, что присуще отношению дочери к отцу и жены к мужу. Ольга всем своим существом принимает роль «младшей» и ведомой, что отражает, к примеру, подобный обмен репликами: «Позволите мне дать вам совет? — Говорите... я слепо исполню! — почти с страстной покорностью прибавила она» (328). И Андрей берет на себя всю ответственность за судьбу и счастье Ольги: «Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чем — я ручаюсь за все» (329).
Представления о будущей жизни под крылом мужа даны в «сне счастья Ольги» — ее грезе в тот момент, когда она стала невестой Андрея. Ей «снилось простое неукрашенное счастье». Не ощущая ни дрожи страсти, ни гордости, она чувствовала тихую радость, перед ней простирались широкие поля и зеленые холмы. «Погруженная в забытье, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно, как облако в небе, над ее головой...» (330). В картине преобладает книжная (сентиментально-идиллическая) лексика (ведущие слова: тихий, кроткий, медленный, теплый...), она лишена приметных деталей, возможно, во избежание сходства с обломовской идиллией (сентиментальные утопии все по существу одинаковы). Одновременно эта греза во многом совпадает и с размышлениями Штольца о благотворности страсти только в первые дни любви, что являются прологом к семейной жизни, где правит иное чувство. Не будучи мечтателем, «он не хотел бы порывистой страсти... Но ему хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала горячо у источника, чтоб черпнуть и упиться в нем и потом всю жизнь знать, откуда бьет этот ключ счастья» (316). Таким образом, Штольц и его антипод — Обломов, который страшился страсти с «ее внезапными слезами, томлением, изнеможением и потом бешеным переходом к радости», разительно совпадают в их неприятии этого бурного чувства, предпочтении другого, что течет неизменно ровно129.
За своего рода прологом, каким в отношениях Ольги и Андрея видятся встреча в Швейцарии и объяснение героев, следует сама картина счастья, реализующая намерения Штольца и «грезу» Ольги. Рисуется тихий уголок (опять «уголок»!) на морском берегу: «веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство, везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы» (347). В семье Штольцев, по мысли Гончарова, расцветали те полнота и постоянство чувства, о возможности и условиях которого Штольц мечтал еще до женитьбы. По возвращении мужа из его деловых поездок Ольга «бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества» (347). Повторение слова «всегда» и употребление определения «одинакий» подчеркивают мысль о неизменной ровности чувства в этой семейной жизни. Подобный феномен состоялся благодаря воле мужчины, достаточно зрелого, умного и любящего, чтобы воспитать женщину для ее счастья и собственного. К моменту описания жизни Штольцев в Крыму Ольга «довоспиталась уже до строгого понимания жизни, хотя еще счастливой жизни, два существования, ее и Андрея, слились в одно русло, разгула диким страстям быть не могло, все было у них гармония и тишина» (351). Знаменательно слово «довоспиталась», прямо указывающее на целенаправленный характер ее взросления под руководством мужа.
Приступая к сценам жизни Штольцев, Гончаров многозначительно замечает: «Снаружи у них делалось все, как у других... как мечтал Обломов» (351). И далее следует «но» и описание существования, совсем иного. Вспоминается одна картина из второй части «Обломова», удачно раскрывающая метафору Жизни по Гончарову. Влюбленный Илья ждет появления Ольги в парке: «Природа жила деятельной жизнью, вокруг кипела невидимая, мелкая работа, а все, казалось, лежит в торжественном покое». Герой вглядывается более внимательно: «в траве все двигалось, ползало, суетилось. Вон муравьи бегут в разные стороны так хлопотливо и суетливо, сталкиваются, разбегаются, торопятся, все равно как посмотреть с высоты на какой-нибудь людской рынок: те же кучки, та же толкотня, так же гомозится народ». Контраст «торжественного покоя» и «толкотни» разрешается в таком суждении: «Какая возня! — думал Обломов, вглядываясь в эту суету и вслушиваясь в мелкий шум природы, а снаружи все так тихо, покойно!» (200). Если в мечтах героя «покой» (идеал) и «суета» (анти-идеал) противостоят друг другу, то в метафоре Гончарова эти два состояния (с преобладанием или «поэзии», или «прозы») неразрывно связаны как видимость и сущность. Суета, возня, хлопоты, движение, деятельность... — норма и форма всякой жизни. Покой же улавливается лишь глазами, невнимательными к мелочам и деталям, именуемым с пренебрежением «мелкой работой». В жизни покоя нет, он лишь иллюзия, только со смертью наступает не видимый, а подлинный покой. В семье Штольцев под покровом гармонии и тишины — напряженная жизнь: «Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни, не было вялого взгляда, слова, разговор не кончался у них, бывал часто жарок... Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!» (351–352). Для Ольги, «довоспитавшейся до строгого понимания жизни», нормой стало постоянное развитие: «в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха» (352). Штольц еще в момент объяснения с Ольгой бросил такое резкое замечание: «У вашей так называемой „любви” не хватало и содержания, она дальше пойти не могла» (327). Штольц, как обычно, слишком самоуверен, когда прибегает к определению «так называемая», но по существу его замечание во многом справедливо. Теперь перед самим Андреем возникла серьезная задача — наполнения содержанием собственной любви, и это оказалось очень трудным делом, более трудным, чем его напряженная деятельность вне сферы семьи (о ней говорится довольно глухо). «Как мыслитель и как художник, он ткал ее (Ольги) разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко... нянчась с этой неумолкающей, волканической работой духа своей подруги!» (353). Наблюдая Ольгу в их совместных занятиях и спорах, Штольц удивлялся масштабу личности собственной воспитанницы, многочисленности и разнообразию ее интересов. И роли, предлагаемые женщинам ее круга (страстная любящая жена, мать-нянька, увядающая потом в бесцветной, никому не нужной жизни), казались ему теперь явно недостаточными для нее: «Вдали ему опять улыбался новый образ... что-то другое, высокое, почти небывалое... Ему грезилась мать-созидательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения» (353). И в соответствии с этой мечтой Андрей помогал пока еще молодой и полной сил Ольге «покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью» в будущем.
Но исконная примета жизни — непредсказуемость, столь пугавшая Обломова, властно заявила о себе и в продуманной, казалось бы, до мелочей жизни Штольцев (в земную идиллию врывается метафизический хаос). Ольга неожиданно ощущает «странный недуг», «болезнь, гнет», на нее нападает «какая-то хандра», она чувствует непонятное «смятение души». И все это в условиях полного благополучия и... возможно, из-за него: «ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья». Какие-то смутные, туманные вопросы возникают в ее беспокойной голове: «Ужели ты совершила круг жизни? Ужели тут все... все...» (354). Всплывают слова, сказанные когда-то Обломову с целью объяснения «странности» собственной натуры: «все тянет меня куда-то еще, я делаюсь ничем недовольна» (356). Растерянная Ольга готова объяснить подобное состояние собственными пороками: «Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца!» (354).
Сразу после публикации «Обломова» в критике обнаружилась множество разных мнений по поводу кризиса в жизни Ольги, да и в оценке ее образа как такового.
Применительны ли для обозначения неудовлетворенности Ольги социальные определения или надо ограничиться лишь собственно психологическими? Представитель «реальной критики» Добролюбов объявил Ольгу, неудовлетворенную своим индивидуальным счастьем, «высшим идеалом, какой только может теперь русский художник вызвать из теперешней русской жизни», увидел в ней «намек на новую жизнь, от нее можно ожидать слова, которое сожжет и развеет обломовщину»130. Советская критика, как правило, наследовала эту трактовку, лишь изредка решаясь все же возразить авторитету: «Гончаровская Ольга ни одним намеком не обнаруживает своей близости к кругу идей и настроений революционной борьбы. Ее неудовлетворенность беспредметна, безымянна и носит не политический, не социальный, но моральный, психологический характер». Причина недуга Ольги — в выборе спутника жизни: «В Штольце ее не удовлетворяет рассудочность, эгоцентризм, сухой расчет, отсутствие мягкости, душевности, какие она наблюдала у Обломова»131. На Западе не без влияния фрейдизма обращалось внимание и на сугубо интимные аспекты кризиса: «причина переживаемого Ольгой приступа депрессии -— глубокая эротическая неудовлетворенность»,— читаем в книге А. и С. Лингстедов «Иван Гончаров». Авторы подметили не случайные совпадения в двух сценах романа. Объяснение супругов происходит в тополиной аллее, напоминающей о другой аллее, по которой гуляли Ольга и Илья в жаркий вечер, когда Ольга почувствовала симптомы «странного недуга» явно сексуального происхождения. «Ее нездоровье как замужней женщины, может быть, происходит из похожих причин»132.
Кризис, что переживает жена, ввергает Андрея в необычайно трудную ситуацию, он чувствует неподдельную тревогу и недоумение, на первых порах затрудняясь в объяснении неожиданной «болезни». Ольга же именно с помощью мужа надеется обрести излечение, так что Андрею предстоит еще одна роль в этом браке — стать врачевателем «странного недуга». В реакции Штольца на признания Ольги трудно обнаружить даже одно из отрицательных качеств героя, названных выше Н. К. Пиксановым. Более того, Андрею предстоит умно и тактично высказать заветные соображения самого автора, который рассматривает «болезнь» Ольги в категориях опыта воспитания (это кризис роста — знак наступления нового этапа прохождения «школы жизни»).
На этот раз тон Андрея непривычно неуверен, раздумчив: он не может опереться на собственный опыт, вторгаясь в сферу сложных женских эмоций. Ольга предполагает, что в ее состоянии заявляют о себе симптомы начавшегося раннего угасания («Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию» (354)). Но Андрей успокаивает ее: «Не бойся, ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то... в старости силы падают и перестают бороться с жизнью». За этим следует трезвое и прозорливое предположение: «...твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю — скорее признак силы» (357). Затем Штольц, признав, что кризис связан с интенсивным, убыстренным развитием Ольги (обычно на это уходит целая жизнь, итогом которой и становится «мудрость лет»), переходит на следующий уровень размышлений: «Ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни... когда загадок нет, она открылась вся» (357). И поэтому, признает Штольц, его труд по воспитанию жены завершен: она теперь — на таком этапе развития, что никто не в состоянии быть ее наставником. Ольга стоит одна перед загадкой «последних вопросов» бытия. «Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть... временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне...— размышляет Андрей.— Может, и с тобой тоже...» (357),— предполагает, а не заключает он, сам далеко не в той же мере озабоченный уяснением «тайны жизни». Тем не менее Штольц, кажется, может представить себе тяжесть испытаний, выпадающих на долю людей с живым, раздраженным умом: «Это расплата за Прометеев огонь! Мало того, что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы» (358).
Эти размышления Штольца очень близки к суждениям самого автора «Обломова», высказанных в одном из писем: «Мыслящий, наблюдательный ум и человек с глубокой душой, даже не будучи христианином, непременно должен прийти вследствие жизненного опыта к этой мысли и убеждению, то есть к непрочности всех земных привязанностей, в их призрачности, и непременно воспитает в себе сильное подозрение, что в нас есть что-то, что нас привязывает и призывает к чему-то невидимому, что мы, несмотря ни на какой разврат мысли и сердца, не потеряем никогда этого таинственного влечения, связывающего нас с мировой силой» (8,317).
Парадокс жизни проявляется в том, что сама возможность прорыва за житейские грани часто стимулирована особо благоприятными обстоятельствами существования. Поскольку подобные сомнения есть «переполненный избыток, роскошь жизни», они и «являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний, они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда, толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов» (358). Вс  Сечкарев (с опорой на немецкого автора Вальтера Рема133) описывает подобный феномен как «экзистенциальную скуку, которая охватывает человека в тот момент, когда он достиг абсолютного удовлетворения, как пустоту, которую чувствует современный интеллектуал, кому доступны все материальные блага, но который не способен найти ответ на коренные вопросы бытия и мучим очевидной бессмысленностью жизни». Спасение — в Вере, но «Гончаров сознательно отметает эту возможность для современного человека»134. (Само выражение «странная хандра», напоминает Сечкарев, восходит к пушкинскому Онегину, который в похожей ситуации почувствовал те же симптомы, что и Ольга.)
Воспитательный сюжет вносит в объяснение хандры Ольги дополнительную аргументацию. Ее природная незаурядность и условия жизни со Штольцем, когда она оказалась отгорожена сильным и опытным наставником от житейских проблем, и создали этот кризис «переполненного избытка». Ольга достигла того самого уровня отгороженности от «прозаической стороны» жизни, о котором постоянно только мечтал Обломов. Она оказалась в ситуации, располагающей к созерцанию и философскому размышлению, что вряд ли органично для молодой, полной сил, деятельной натуры. Правда, Штольц думает иначе. «Кто встретился с ними (вопросами, сомнениями.— Е. К.) своевременно, для того они не молот, а милые гости» (358),— замечает он, имея в виду жену. Но все же вызывает сомнение своевременность данной встречи. И когда Штольц описывает и благословляет моменты, что, по его мнению, переживает Ольга («они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большой любовью заставляют опять глядеть на жизнь... Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтобы не давать им уснуть...» (358)), он как будто говорит о другом, более опытном и метафизически мыслящем человеке, чем его молодая жена. Штольц куда ближе к пониманию реальности, когда замечает: «До сих пор ты познавала жизнь, а придется испытать ее» (359), подразумевая испытание благополучием как первое в ряду многих, входящих в состав жизни (потери, болезни и другие удары судьбы...).
Эти испытания Ольги жизнью вынесены за пределы романа. Пока только отдаленно намечаются линии будущей жизни Штольцев после того, как их счастье пересекла «странная болезнь» Ольги. Это счастье приобретает новые оттенки, перестает быть безоблачным: в него входит в качестве новой стихии грусть смирения перед неразрешимыми проблемами бытия: «Мы не Титаны с тобой... мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется счастье и...» (358). Сама же встреча с этими мятежными вопросами признается шагом к преодолению эгоизма отдельного существования на пути приобщения к общим заботам человечества: «Это не твоя грусть: это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля» (358). «Голубая ночь» из грезы юной Ольги теряет свои идиллические краски, обретая иные, более земные и суровые, приоткрывается «другой край жизни, не прозрачный, не праздничный». «Вот погоди,— предупреждает Андрей,— когда разыграется она (жизнь), настанет горе и труд... а они настанут — тогда... не до этих вопросов... Береги силы!» (359). Опора на жизнь, а не на мечту выдвигается как единственное спасение от превратностей судьбы: «Все это страшно, когда человек отрывается от жизни... когда нет опоры. А у нас...» (358).
Казалось бы, на этот раз кризис преодолен: «Под успокоительным и твердым словом мужа, в бесконечном доверии к нему отдыхала Ольга и от загадочной, не всем знакомой грусти, и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперед... Она росла все выше, выше...» (359). Но появление непонятной хандры ознаменовало бесповоротное изменение отношений супругов в семье. «Довоспитавшаяся» Ольга обрекла мужа на пребывание в ситуации каждодневного испытания на «мужское совершенство». Гончаров, подробно проследивший ранее все этапы горького испытания Ольгой незадачливого Ильи, пишет теперь уже об Андрее: ему «долго, почти всю жизнь предстояла еще немалая задача поддерживать на одной высоте свое достоинство мужчины в глазах самолюбивой и гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь, а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась ее вера в него» (360). Эпитет «хрустальная», возможно, помимо авторского намерения, несет в себе здесь два смысла: драгоценная, прозрачная (чистая), переливающаяся всеми красками, и... хрупкая, способная превратиться в груду осколков при неловком движении.
«Самолюбивая и гордая» — эти определения в полной мере были приложимы к Ольге в ее романе с Ильей, в отношениях с Андреем она поначалу была робкой и покорной. Но теперь акцент вновь делается на самолюбии и гордости: в отличие от других женщин «Ольга не знала этой логики покорности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить — переставала и любить, как случилось с Обломовым» (360). Штольц, каким его описывает Гончаров, безусловно, готов к подобному испытанию, когда воспитанница, достигнув уровня воспитателя, предъявляет к нему собственные высокие требования. Но испытание впереди видится нелегким. Недаром автор еще раз напоминает о том, как выросла Ольга со времен ее первой любви: «там еще ее шаги были нерешительны, воля шатка, она только вглядывалась, вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы, дело создания еще не начиналось, пути жизни угаданы не были» (360).
Кстати, это очередной и... последний комментарий к «школе жизни», что проходила Ольга в романе с Обломовым. Тот опыт теперь характеризуется как самый начальный этап роста героини, когда Ольга еще только пробовала свои силы на ниве самовоспитания. Но надо помнить, что именно из-за того, что действия Ольги были нерешительны, а воля шатка, ее отношения с Ильей, этим «вечным ребенком», и стали возможными, более того (особенно на первом этапе) еще и столь обаятельно неловкими и непосредственными, столь поэтичными... Так что сопоставление «тогда» и «теперь» с гончаровским явным предпочтением второго можно увидеть и по-другому. Авторская мысль и художественное впечатление нередко в этой части романа расходятся.
Настойчивое сопоставление-противопоставление «тогда» и «теперь» и возможного «потом» принципиально значимо, поскольку подчеркивает один из ведущих мотивов романа «Обломов», прозвучавший ранее в «Обыкновенной истории», мотив подвластности каждого человека Времени, неизбежности изменения личности на разных этапах жизни. В финале повествования об Ольге и Андрее именно этот мотив «снимает» интонацию, казалось бы, полностью воцарившейся умиротворенности и открывает перспективу драматического действия за пределами текста (вспоминается «открытый Эпилог» «Обыкновенной истории»). В финале истории Ольги Штольц читаем: «Теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознанием, и в нем воплотился ее идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее ему было держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме Бога» (360). Подобная высота веры вселяет тревогу, заставляет предполагать возможность будущих кризисов и разочарований. Среди размышлений Гончарова о любви есть и такое: «Мы и любим совершенство нравственное — на этом основана наша любовь к Богу, как к идеалу этого совершенства. Но это уже любовь нечеловеческая, это — благоговение — и такою любовью христианину только и позволительно любить одного Бога» (8,317). В благоговении Ольги перед мужем улавливается спасительное усилие сохранить хрупкое счастье. Хотя Андрей «ревниво, деятельно, зорко возделывал, берег и лелеял» семейное благополучие, грозным предупреждением звучат слова: «такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой любви, такой веры возрождение невозможно» (360). Мотив возрождения — главный в судьбе Обломова — оказывается теперь парадоксально связанным... с Ольгой. Трагическое напоминание о ситуации, изначально безысходной, выглядит «поправкой» к приговору, что Ольга вынесла Илье, приговору, что представлен в романе как смертный.

Метафизика финала
Сама притушенная тональность повествования об Обломове в четвертой части (рядом с бурными предшествующими двумя) соответствует таким словам: «Сердце было убито, там на время затихла жизнь» (291). В свое время Обломов предупреждал Ольгу: если ты меня оставишь, я — мертвый человек. Подобное и свершилось после разрыва: «Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина» (291). («Машина» в художественном мире Гончарова всегда означала отсутствие каких-либо сердечных движений.) Угасание живых сил — примета существования Ильи до встречи с Ольгой, сменилось после расставания с ней явным ожиданием ухода («Лег бы и уснул навсегда»). Ритм и колорит начала четвертой части задан фразой: «Все погрузилось в сон и мрак около него» (290). Розовый цвет, сопровождающий летний роман (два розовых пятна на щеках взволнованной Ольги, розовые лучи солнца...), сменился белым — цветом снега, медленно падающим на землю: «Все умерло и окуталось в саван». «Снег, снег, снег!.. Все засыпал»,— эти слова Илья Ильич произнес перед тем, как впасть в горячку, они прочитываются метафорически: под снегом, как под саваном, были погребены его любовь и его надежда. По мере прохождения времени «место живого горя заступило немое равнодушие» (сон души при видимости жизни). Хотя Илья проживет еще семь лет (опять знаменательная цифра!) — это будет только доживание. Как признается герой: «когда-то жил, был в раю» (336), теперь — «горькая, убитая жизнь».
На последних страницах «Обломова», как в фокусе, собираются и «дорабатываются» до конца все идеи романа. Мотив «хрустальной души» (благородства, доброты и чистоты натуры) обреченного на гибель Обломова не просто заявлен, как в первой части, но убедительно воплощен. К примеру, в сценах искренней радости Ильи Ильича при сообщении о семейном счастье Штольцев, а также его негодования на Тарантьева, завершившегося столь неожиданной для последнего оплеухой (герой долго выносил хамство «земляка», но горячо возмутился оскорблением им Ольги). С особой силой этот же мотив звучит в своего рода «втором» эпилоге романа, посвященном Агафье Матвеевне (первый — художественно оформлен как таковой).
Проблематика «романа воспитания» вновь оживает в размышлениях героя об «идеале жизни» и «назначении человека». Но за этой терминологией, восходящей к эпохе Просвещения (в частности, к Шиллеру), теперь встает пародируемое содержание. Обломовский вариант трактовки этих высоких понятий служит не выяснению истины, а оправданию ее искажения. Чтобы избежать упреков совести, Илья в состоянии усиливающейся деградации (даже в сравнении с начальными страницами романа) выдумывает «философию», которая убаюкивает его «среди вопросов и строгих требований долга и назначения». Д. Писарев так объяснял склонность героя к философствованию: «Образование научило его презирать праздность, но семена, брошенные в его душу природой и первоначальным воспитанием, принесли плоды. Нужно было согласить одно с другим, и Обломов стал объяснять себе свое апатическое равнодушие философским взглядом на людей и на жизнь»135. Показательно, что избранная им позиция «мирного зрителя боя» (а не «гладиатора для арены») видится и самому герою обеспеченной не одной природой, но и воспитанием. Сложение двух факторов создало тот феномен, назначение которого — «выразить возможность, идеально покойной стороны человеческого бытия» (368). Поскольку, философствует Обломов, он полно выражает один край жизни (без тревог счастья, ударов судьбы...), он имеет право ничего не добиваться, а главное — не каяться в бездействии (в первой главе, когда эта «философия» еще как бы не сложилась, герой горько сожалел в «сознательную минуту» о своей пропащей жизни). Авторская ирония просвечивает в самой логике новоявленного философа. Тем не менее вся полнота горькой истины может быть вычитана в гневных словах героя другого писателя: «...вы все, вся Ваша братия... — начитанные байбаки. ...и вам ваше жалкое знание в подспорье идет, лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Иной даже гордится тем, что я, мол, вот умница — лежу, а те, дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа... которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как... как грыб в сметане... О, это мление скуки — гибель русских людей!» Эти слова обращает к тургеневскому Лаврецкому друг юности Михалевич136.
В связи с философствованиями Платона с Выборгской стороны, а также стилем его жизни он нередко именуется Анти-Фаустом (позиция гетевского Фауста: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой»). Действительно, можно обнаружить параллели между трагедией Гете и романом Гончарова. (К примеру, сам ведущий сюжет имеет сходство: две женщины в судьбе героев, в конце пути оба обретают жизнь в соответствии с своими идеалами.) «В том и другом произведении автор занят конфликтом между двумя радикально противоположными путями жизни: жизнь как действие и жизнь как бездействие; жизнь как становление (или утилитарное служение чему-то) и жизнь как простое существование (созерцание)»,— отмечают канадские авторы в статье «Обломов Гончарова: Анти-Фауст как христианский герой». Встает вопрос об отношении Гончарова к своему Анти-Фаусту. В статье утверждается, что оно вполне одобрительно; гончаровская позиция представлена так: «Увлечение Фауста материальным прогрессом трансформировано в «Обломове» в отрицание всех подобных прогрессов и воспевание христианской жизни... Обломов подавляет в себе деятельные желания Фауста, переведя их в сферу созерцания, и в итоге становится святой фигурой»137. Но стоит ли до такой степени пренебрегать текстом романа и игнорировать общую концепцию гончаровской романистики, корнями уходящую в просветительские идеалы? Без сомнения, собственно авторские (осудительные) интонации звучат в ответе Штольца философствующему герою: «Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их» (305). В очередной раз звучит мысль об ответственности самого человека за избранный путь и его итоги.
К тому же, сам Обломов, несмотря на стройность «оправдательной» философии, на поверку глубоко мучим сознанием поражения. Воспоминания о том времени, когда он жил, а не прозябал, сопровождают Илью Ильича все последние годы жизни на Выборгской стороне в доме «хозяйки». Отношения героя с Пшеницыной подаются обычно в контрасте с любовью к Ольге: «Он сближался с Агафьей Матвеевной — как будто подвигался к огню, от которого становится все теплее и теплее, но которого любить нельзя» (299). Огонь, дающий тепло, ассоциируемое с уютом дома, противопоставлен огню (солнцу), что дает свет, символизирующий Любовь. Тоски, бессонных ночей, сладких и горьких слез — ничего не испытывал теперь Илья. Для него в Пшеницыной «воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей» (299). От Пшеницыной не исходит никаких требований («никаких понуканий»), что ставили героя в отношениях с Ольгой в ситуацию постоянного испытания на «пригодность». В итоге противу его воли в нем рождались «самолюбивые желания, порывы, стремления на подвиги, мучительные терзания о том, что уходит время, что гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и не живет, а прозябает» (300). Этот пассаж из четвертой части всерьез дополняет картину краткого возрождения Ильи в предшествующих частях. Поскольку после встречи с Ольгой вся его жизнь замыкалась в «магическим круге любви», читателю не было дано доступа к его «самолюбивым желаниям», которые и означали реальное пробуждение героя. Теперь, когда все это в прошлом, о столь важном моменте упоминается в кратком абзаце. По содержанию и по лексике примыкает к предшествующему еще один пассаж: «Он глядел на нее (Агафью.— Е. К.) с легким волнением, но глаза не блестели у него, не наполнялись слезами, не рвался дух на высоту, на подвиги. Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее локтей» (301). Дух-подвиги — и диван-локти, в этом контрасте мысль о поражении (сдаче) героя выражает себя со всей прямотой.
В эпизодах на Выборгской стороне Гончаров достигает полноты творческого самовыражения (именно здесь его стиль поистине самобытен). Д. С. Мирский, с сожалением констатируя, что третья и четвертая части «Обломова» реже цитируются и читаются в учебных заведениях, чем первая, писал именно об этих частях как, безусловно, высочайших достижениях Гончарова-художника138. Можно согласиться с суждением Вс. Сечкарева, что четвертая часть — «самая восхитительная и самая метафизически значимая часть романа»139.
Обаяние гончаровской прозы нелегко расшифровать. Верно подмечено, что «большой художественный талант Гончарова — это своего рода Венера Милосская: его красота чувствуется, его сила не подлежит сомнению, но анализу и определению он поддается с большим трудом»140 А. В. Дружинин еще в пору публикации «Фрегата „Паллада”» сравнил гончаровское живописное мастерство с искусством фламандцев. В статье об «Обломове» он развил свою мысль: у фламандских художников все многочисленные, на первый взгляд, случайные детали «слиты с цельностью впечатления, не могут быть оторваны от идеи картины». В «Обломове», «творя малую частность, художник недаром отдавался ей всей душой своею и, должно быть, творческий дух его отражался во всякой подробности мощного произведения»141. Пытаясь сегодня найти ключ к стилю Гончарова, трудно не следовать этим наблюдениям Дружинина: «...сущность фламандства «Обломова» и заключается в том, что деталей-то в романе собственно и нет, что все описываемое в нем изображается с одинаковыми тщательностью и вниманием». Так открывается возможность для самых неожиданных сопоставлений, которые «позволяют взглянуть на мир под необычным, прозаически бытовым углом зрения, по-новому ощутить связь вещей между собой, увидеть внезапное единство торжественного и приземленного»142. Именно в подобном ключе созданы следующие пассажи: «кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и ее достойной помощницы Анисьи», «Агафья Матвеевна выросла, Анисья расправила свои руки, как орлица крылья, и жизнь закипела и потекла рекой» (364,295). Великое, неожиданно сталкиваясь с малым, обнажает и прелесть, и уязвимую «мелкость» его.
Гончаров-жанрист с наслаждением рисует благоденствие в домике хозяйки: на полках «целые ряды огромных пузатых и миньятюрных чайников и несколько рядов фарфоровых чашек, простых, с живописью, с позолотой, с девизами, с пылающими сердцами, с китайцами...», полки загромождены «пачками, склянками, коробочками с домашними лекарствами, травами» и т. д. Бесконечное нагнетание предметов, их примет взывает к своеобразной патетике. Но Гончаров, глубоко чуждый ей в своих лучших картинах, «снимает» патетику юмором: «Надо перо другого Гомера, чтоб исчислить с полнотой и подробностью все, что скоплено во всех углах, на всех полках этого маленького ковчега домашней жизни» (364). Природу комического в художественной системе Гончарова определяют по-разному. М. В. Отрадин убедительно доказывает, что именно юмор, в котором обнаруживается своеобразное единство утверждения и отрицания,— специфическая примета прозы автора «Обломова»143. Если в начале романа юмор еще несет в себе гоголевский (сатирический) привкус, то в последующих частях он становится уже подлинно гончаровским. Особый характер комизма Гончарова предопределен его отношением к героям — трезвым, прежде всего, но при этом грустно-снисходительным. Так, Гончаров видит все слабости Ильи Ильича, но не собирается обличать их, поскольку это человеческие слабости, такие понятные и уже поэтому простительные. Вот Обломов, полный любви к Ольге, мечтает о будущем счастье: «Заглядывая в будущее, он иногда умышленно заглядывал в полуотворенную дверь и на мелькающие локти хозяйки».
Язык Гончарова,— писал В. Г. Белинский,— «чистый, правильный, свободный, льющийся. Рассказ г. Гончарова в этом отношении не печатная книга, а живая импровизация»144. В последнем противопоставлении — ключ к повествовательной интонации Гончарова, наследника пушкинского «искусства рассказывания»145. Эта интонация — разговорная, естественная, которая пусть чуть и «обытовляет» рассказ, но зато предельно очеловечивает его. Гончаров никогда не пытался стилизовать авторское повествование в духе того или иного персонажа, но его интонации так обыденны, просты, что дистанция между авторам и героем порой стирается. «Только братец обедали особо, после, больше в кухне, потому что поздно приходили из должности». Не так ли рассказала бы о своем житье-бытье Агафья Матвеевна?
Возможно, источник восхитительности выборгских сцен таится в том, что неизменная ориентация Гончарова на всеобъемлющую характеристику явления устоявшегося, во всем определившегося (именно о подобной ориентации Гончаров писал Достоевскому (8,407–408)) обрела в этой части романа наиболее соответствующий ей жизненный материал. Медленный и неизменный ритм жизни в доме Пшеницыной не случайно уподоблен ритму «геологических изменений нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь века море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы» (293). Перед нами ключевой образ к осмыслению последнего этапа жизни героя: испив свою чашу испытаний, он спрятался от жизни с ее беспощадной доминантой — Временем. Теперь «изменчивость» состояния Ильи Ильича сопоставляется с почти неподвижными явлениями: «Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берегов и приливало к нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную жизнь» (293).
Совершив свой оборот, жизнь Обломова, отвергнув годы зрелости, вернулась к началу — детству. Дом Пшеницыной — «забытый уголок, чуждый движения, борьбы и жизни» (367). Это вновь семейная идиллия с материнской опекой над Илюшей, постаревшим Ильей Ильичом. В картинах жизни на Выборгской стороне, отмечает М. Бахтин, «раскрываются все основные идиллические соседства — культ еды и питья, дети, половой акт, смерть и т. д. (реалистическая эмблематика). Подчеркнуто стремление Обломова к постоянству, неизменности обстановки, его боязнь перемещения, его отношение ко времени»146. Обломов в доме хозяйки достиг того, чего желал больше всего: «И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дешево отделываться от жизни, выторговать и застраховать невозмутимый покой» (367). Отделаться от той жизни, в которой себя вольготно чувствовали «другие», жизни с «ее докучливыми, мучительными требованиями», «ложными надеждами и великолепными признаками счастья», «где сражается в беспрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и все недовольный и ненасытимый», да и от той самой «обыкновенной» жизни, элементарные прикосновения которой ввергали его в смятение. Но, как и в Обломовке, укрытие равносильно несвободе-пленению, пусть на этот раз и добровольному; недаром вновь, как в «Сне Обломова», возникает образ оранжереи-теплицы: «Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное растение, в тень от жара, под кров от дождя, и ухаживает за ним, лелеет» (300). Слово «лелеет» уже прямо возвращает к тем годам, когда дитятю холили и лелеяли мать, нянька, приживалки. «Невидимая рука», что теперь лелеет героя,— материнская рука Агафьи Матвеевны. Возвращение героя в «потерянный рай» (городскую Обломовку) западные исследователи почти единодушно трактуют в категориях психоанализа. К примеру, «Гончаров обнаруживает такое понимание «существа жизни», которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной «глубинной психологии» и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно»147. Нежелание Обломова принять на себя обязанности взрослого мужчины, страх перед жизнью, положение лелеемого дитяти и одновременно старика, движущегося к смерти, видятся признаками непреодоленного влечения «в темноту и мир материнского чрева»148.
Разительное совпадение двух фигур (матери и жены) раскрывается в своего рода втором «Сне Обломова», где в свернутом виде воспроизведена центральная сцена первого. Обломов лениво, «машинально, будто в забытье, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то видимый им образ... И видится ему большая темная, освещенная сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать, ее гости: они шьют молча, отец ходит молча... Грезится ему, что достиг он земли обетованной, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре». Он слышит звуки и стуки — готовится обед — центр жизни в Обломовке. Наконец, слышится старческий, дребезжащий голос няни: «„Милитриса Кирбитьевна!” — говорит она, указывая ему на образ хозяйки» (372). Показательно, что именно с Агафьи начинается галлюцинация и ею кончается, ее образ сливается в этом «сне» не только с матерью, но и со сказочной девицей-невестой из народной сказки о Бове-Королевиче. И это симптоматично: угасший, но так и не повзрослевший Илья находит в Агафье женщину, которая стала ему и женой, и матерью (американские исследователи находят в отношениях Обломова с Агафьей квазиинцестуальные приметы)149. Не случайна перекличка в имени героини с именем матери самого Гончарова (Авдотья Матвеевна) 150 Фамилия героини не только говорит о ее призвании «кормить и поить». В православной метафорике «пшеница» — символ возрождения, или воскресения: Агафья — мать единственного сына Ильи Ильича, оказывается прямо причастной к продолжению рода Обломовых (бессмертию самого героя).
Но подобно тому, как материнский сладкий плен в детстве привел к «смерти» в Обломове взрослого человека (совершеннолетнего мужчины), так и оберегающий покой в доме доброй Пшеницыной становится прелюдией уже к вечному покою и всеобщей тишине. Живя на Выборгской, Илья Ильич «тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от жизни, копают себе могилу» (368). Этот же мотив смерти звучит в словах Штольца: Ольга «хочет, чтобы ты не умирал совсем, не погребался заживо, и я обещал откапывать тебя из могилы» (304). Иногда сам герой в неспокойном ночном забытьи оплакивает холодными слезами безнадежности «светлый, навсегда угасший идеал жизни, как плачут о дорогом усопшем» (368). Но даже подобная «полужизнь» в прямом соседстве со смертью не избавляет, видимо, героя от посягательств вечного врага — Жизни. («Трогает, нет покоя!» — повторяет он и теперь.)
Смерть Обломова в этом контексте несет желанное избавление от посягательств этого врага. Его уход свершился органично и безболезненно, еще один шаг в привычном направлении: «вечный покой, вечная тишина и ленивое переползание изо дня в день тихо остановили машину жизни. Илья Ильич скончался, по-видимому, без боли, без мучений, как будто остановились часы, которые забыли завести» (377). Обычно конец героя именуется благословленным Богом (смерть во сне!), такого ухода из жизни удостаиваются невинные младенцы и праведники. Забывается такая фраза: «Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее» (377). Но эта фраза отнюдь не проходная, она — в логике ведущей темы всей истории Обломова: детские страхи, пугающие фантазии — порождение несвободной, монотонной, стоячей жизни — разрушительны. Возможно, философский подход к смерти, который Илья культивировал в себе последние годы, изменил ему под самый конец, и обнажилась душа маленького мальчика, которая, никогда не покидая его существа, не переставала трепетать от всего неизвестного, подобного мрачному оврагу или густому темному лесу в Обломовке. Робость, боязнь... что родились в затхлой обстановке детства, окрасили и самые последние дни пребывания этого героя на земле.
Описание могилы Обломова несет в себе настроение поэтического умиротворения: в «приюте уединенном» он нашел, наконец, надежное укрытие от агрессии своего главного врага — беспокойной жизни. «...Покоится тело его, между кустов, в затишье. Ветки сирени, посаженные дружеской рукой, дремлют над могилой, да безмятежно пахнет полынь. Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его» (376). «Покоится», «дремлют», «безмятежно», «тишина», «сон» — из утопических мечтаний героя, которые смогли полностью осуществиться только в «послежизни». «Сирень» и «дружеская рука» напоминают о любви и дружбе, ими судьба не обделила Илью Ильича. Противостоящие друг другу ранее две сферы (обломовская псевдожизнь и требовательная, беспокойная жизнь, к которой звали Андрей и Ольга) теперь соединились в печали о «золотом сердце» человека, не пожелавшего (вернее, не сумевшего) покинуть «страну детства»: «А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло, благороден, нежен, и — пропал» (382). История Обломова — грустная, и даже по-своему трагическая, так как герой все же пытался на страницах романа «сопротивляться» внутреннему врагу (апатическому страху, парализующему волю), но последний оказался сильнее. Можно сказать, что Обломов — «трагический герой, изображенный иронически, хотя и с горькой иронией, возможно, даже с любовью»151.


Вариация обломовского мотива у Тургенева

Можно ли говорить о неизбежности такого конца для любого уроженца русской Обломовки? В системе воззрений Гончарова именно самоусовершенствование осмысляется как ведущая сила в человеке (образ Штольца). Эту позицию разделяет и И. С. Тургенев в романе «Дворянское гнездо» (задуман в 1856 г., опубликован в 1859 г.). Известны упреки Гончарова в заимствованиях, что привели к частичной переработке Тургеневым рукописи этого романа152. Не затрагивая этого вопроса, а также шире — взаимоотношений двух современников153, имеет смысл в образе Лаврецкого (особенно в эпизодах его воспитания-взросления) выявить проблематику, которую позволительно назвать «гончаровской». Но она у Тургенева не становится жанрообразующей: «память жанра» (романа становления) дает о себе знать только «периферийно».
Воспитание Федора Лаврецкого, названного Ап. Григорьевым «обломовцем»154, предстает как волевой эксперимент по соединению двух «систем», которые вослед Гончарову («Сон Обломова» появился за десять лет до «Дворянского гнезда») могут быть названы «обломовской» и «штольцевской». Первая насаждалась в годы детства и раннего отрочества Феди (до 12 лет), когда и закладываются, по Руссо, приметы личности. Правда, деспотизму заласкивания Илюши противостоял беспощадный деспотизм суровой тетки Глафиры. Чувство, испытываемое мальчиком в ее присутствии,— постоянный страх. Запреты-ограничения сопровождали каждый его шаг: «Куда? Сиди смирно». Описание единственной сцены из детских лет Феди выглядит «слепком» с вечерних часов в Обломовке. То же остановившееся время, тот же женский мир, то же отсутствие сверстников и подвижных игр и... как итог — та же отданность неясным фантазиям: «Бывало, сидит он в уголке со своими „Эмблемами” — сидит... сидит, в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка» (6,40). «Сидит» недаром повторено трижды, ребенок в плену неподвижности рос толстым, неуклюжим и бледным: «бледность скоро бы исчезла, если б его почаще выпускали на воздух». Налицо заторможенность развития в обстановке психологической и физической несвободы.
И вдруг «коренное преобразование» по прихоти возвратившегося из заграницы отца. Отсутствие всякого влияния матери (бедной Малаши) сделало роль отца не только первостепенной (как в истории Штольца), но и абсолютной. Сам отец в свое время в доме богатой тетки получил в учителя отставного аббата-француза, энциклопедиста и ученика Руссо, который «влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею, она пребывала в нем, не смешавшись с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением...» (6,31). Подобное повторилось в судьбе сына, но последствия поверхностного воспитания осложнились дополнительно его явным запозданием. За решением отца — «сделать спартанца» из малоподвижного мечтателя — последовало приглашение в качестве учителя молодого швейцарца. Федю обучали гимнастике, естественным наукам, международному праву, математике, столярному делу, «по совету Жан-Жака Руссо» (6,41). Последнее замечание проясняет окончательно картину: из недоросля пытались ускоренно сотворить Эмиля. Отец гордился успехами сына в физическом развитии («стал молодцом»), называл Федора «сыном натуры» (вослед Руссо) и «собственным произведением». Но в сфере духа-психологии результат оказался плачевным: «„Система” сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее» (6,41), то есть усилила робость и усугубила странность и полутемность мысли. «Недобрую шутку сыграл англоман со своим сыном: капризное воспитание принесло свои плоды» (6,43).
С перемены в отце, потерявшем волю и достоинство, началось медленное преодоление девятнадцатилетним Лаврецким состояния оцепенения, он стал «размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки» (6,42). Но только в двадцать три года (после смерти отца) пришло освобождение (переезд и Москву), а с ним и горькое сознание своей незрелости, неподготовленности к жизни. Герой переживает, как и Обломов, комплексы «человека идиллии»: зависимость от оставленного им мира и боязни иного, неуверенность в себе, робость; он «сознавал, что он не свободен, он втайне чувствовал себя чудаком». Главным пороком Лаврецкий ощущает неготовность к самостоятельным решениям — волевые инстинкты были подавлены подчинением: «Долгие годы он безотчетно смирялся перед отцом своим, когда же, наконец, он разгадал его, дело уже было сделано, привычки вкоренились» (6,43). Лаврецкий думает, что свою роль сыграла и его особая природная предрасположенность к пассивности ум, хотя и ясный, здравый, но несколько тяжелый, наклонность к упрямству, созерцанию и лени. Но из истории Обломова, более подробно прослеженной, видно, что сами эти особенности, если и врожденные, воистину расцветают в условиях домашнего плена, каким видится родная усадьба не только Обломову, но и Лаврецкому: «...ему бы следовало с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении» (6,43).
Главной чертой Лаврецкого на страницах романа (до эпилога) видится психологический инфантилизм, оттеняемый солидностью фигуры: «В этом суровом муже... таился чуть ли не ребенок» (6,44). Но Лаврецкий не только «сознавал недостатки своего воспитания», но и, в отличие от Обломова, «вознамерился по возможности воротить упущенное», поступил в университет и усердно занялся науками: склонность к лени была преодолена увлеченностью. Любовь пришла к герою в момент душевного подъема, и он безоглядно, как дитя, предался счастью с пленительной Варварой Павловной. «Он и был невинен, как дитя, этот юный Алкид» (6,48). Правда, в круговороте светской жизни за границей его посещали мысли о неосуществленности в нем «человеческого назначения»: «к будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и приняться за дело... Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в чем собственно состояло это дело» (6,51).
Неверность жены столь сильно потрясла Лаврецкого, поскольку разрушила все здание его наивных воззрений: он верил в ее добродетель, наивно полагая, что красота — знак и духовного совершенства. Сказалась полная неопытность героя в сердечных делах и смущение перед самим чувством (усердно вбиваемое отцом презрение к женщине соединялось с «неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце»). Непереносимая боль удара сменилась равнодушием ко всему: «скептицизм, подготовленный опытами жизни, воспитанием, окончательно забрался в его душу» (6,55). В таком состоянии душевного отупения (защитная реакция на боль, как показал Гончаров еще в истории юного Адуева) Лаврецкий оказался в родном Васильевском. Вспоминается приезд Александра из Петербурга в родные Грачи и бесконечные мысленные возвращения Ильи Ильича в Обломовку. Васильевское и есть очередная Обломовка, описанная вослед гончаровской: «В других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь, здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам, и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни» (6,65). (В картинах Обломовки жизнь неоднократно сравнивается с медленным течением мирной реки.) И в своей Обломовке Лаврецкий зажил «обломовцем». Хотя Тургенев опускает жанровые картины, в обличениях Михалевича (друга юности Лаврецкого) — отзвук и гоголевского гнева против коптителей жизни, и гончаровского приговора обломовщине. Друг отвергает самооценку Лаврецкого как слишком снисходительную: «Ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак, и ты злостный байбак, байбак с сознанием, не наивный байбак. Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому что не умеют ничего делать, они и не думают ничего, а ты мыслящий человек — и лежишь, ты мог бы что-нибудь делать — и ничего не делаешь, лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому что все, что люди не делают,— все вздор и ни к чему не ведущая чепуха» (6,76). Приходят на память обломовские нападки на петербургскую жизнь и штольцевские реплики. Но самооценка Лаврецкого немедленна и беспощаднее обломовской: «...пожалуй что я байбак» (6,79).
Как и в истории Обломова, надежда на пробуждение Лаврецкого связывается с женщиной и любовью. Михалевич, что, подобно Штольцу, пророчил другу гибель, если он не очнется, уверен: «...тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии» (6,78). Намечается ситуация с Ольгой-ангелом, принявшей на себя миссию пробуждения угасавшей души. Лиза Калитина в своей смиренности и скромности более ангелоподобна, чем Ольга, и ее цель (привести любимого к Богу) более возвышенна, чем цель Ольги. Рядом с юной Лизой «мирное оцепенение» Лаврецкого начинает исчезать: «Я говорю с ней, словно я не отживший человек,— думал он» (6,83). Подобно Обломову, Лаврецкий (юноша в тридцать пять лет) легко поддается эйфории романтической мечты: «Она бы сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы бы пошли бы оба вперед к прекрасной цели» (6,96). Но испытание любовью, только начавшись, трагически оборвано.
Сравнение судеб Лаврецкого и Обломова «после любви» говорит о существовании и возможности выбора. Если потеря любимой приводит Обломова к деградации и смерти, то Лаврецкому дарует зрелость. Он обретает в горе источник духовной силы: «он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях...» (6,157). Сознание невозвратимости счастливых минут породило трезвую мудрость: «сохранить до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно: тот уже может быть доволен, утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельно (6,157). Тургенев в эпилоге так прорисовывает линию жизни Лавре кого: «Он имел право быть довольным: сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя, он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян» (6,157). Но сам эпилог пронизан светлой печалью, напоминающей ту, которая окрашивает описание могилы Обломова. Удовлетворение содеянным добром не снимает грусти о несостоявшемся счастье: Лаврецкий, «одинокий, бездомный странник», посещает места, где были похоронены два сердца (его и Лизы). Жизнь, прожитая после потери любви, не признается Лаврецким, как и Обломовым, подлинной жизнью: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!» (6,158).

Что такое обломовщина?
Проклятие, что обрекло Обломова на смерть, а Лаврецкого на бессчастье, названо самим героем Гончарова — «обломовщиной». Это «ядовитое» слово, найденное Штольцем для обличения Обломова (с целью его пробуждения), герой в сцене разрыва с Ольгой использует уже для самообличения. Последнее выглядит некоторой психологической натяжкой, но перед нами еще одно, дополнительное подтверждение настойчивости Гончарова во внедрении именно этого понятия в сознание своего читателя (в конце жизни романист, правда, упрекал себя за излишнюю «сознательность» в выявлении ведущего мотива).
Понятие «обломовщина» многомерно и трактовалось, естественно, по-разному: в социальных категориях (порождение определенного общественного порядка), в национальных (проявление веками сложившейся ментальности), общечеловеческих (исконная примета некоторых натур)... Все аспекты понятия взаимосвязаны и только в совокупности соотносятся со смыслом, что несет великий роман.
Любопытны сдвиги в восприятии гончаровского открытия на протяжении почти ста пятидесяти лет. В момент публикации «Обломова» явно превалировала социальная трактовка, высказанная с очевидным блеском в статье Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?». Критик, естественно, опирался, прежде всего, на первую часть «Обломова», являющую собой «роман отрицания». Хотя Гончаров и был недоволен именно этой частью, он хвалил статью Добролюбова и далеко не только потому, что она была практически первой и высоко оценивала роман. Накануне отмены крепостного права, по словам современника, обществу «нужно было яркое воплощение нашей апатии, нужна была кличка для обозначения нашей дореформенной косности»155. И статья Добролюбова отвечала настроению времени, что, безусловно, понял и оценил сам Гончаров.
Но одновременно в других отзывах на публикацию «Обломова» были высказаны, хотя почти не услышаны, суждения об обломовщине как явлении значительно более широком, чем воплощение пороков крепостнической эпохи. Эти мнения базировались преимущественно на трех последующих частях «Обломова», где в центре оказывалась психология личности, а социальные аспекты были значительно ослаблены156. Д. Писарев в рецензии 1859 года оценил обломовщину как «явление общечеловеческое»: «Автор задумал проследить мертвящее, губительное влияние, которое оказывает на человека умственная апатия, усыпление, овладевающее мало-помалу всеми силами души, охватывающее и сковывающее собою все лучшие, человеческие, разумные движения и чувства». Причины подобной апатии разнообразны, развитию ее способствуют, к примеру, «и славянская природа и жизнь нашего общества», но везде и всегда «в ней играет главную роль страшный вопрос: «Зачем жить? К чему трудиться?»157. Эта вечная болезнь взыскующего духа,— замечал критик,— сегодня является у сильных людей как байронизм, у слабых как обломовщина. А. В. Дружининым всемирный масштаб гончаровского обобщения, казалось бы, тоже был оценен: из-за того, что обломовщина «развилась и живет у нас с необыкновенной силой, еще не следует думать, чтобы обломовщина принадлежала одной России...». Обломовы были представлены подобием мудрых отшельников, сознательно избравших эскапизм: «По лицу всего света рассеяны многочисленные братья Ильи Ильича, то есть люди, не подготовленные к практической жизни, мирно укрывшиеся от столкновения с ней и не кидающие своей нравственной дремоты за мир волнений, к которым они не способны». Но для главного своего тезиса — об амбивалентном, а не чисто негативном существе обломовщины («она в слишком обширном развитии вещь нестерпимая, но к свободному и умеренному ее проявлению не за что относиться с враждой») — критик привлекал уже опыт не всего человечества, а избранных «молодых стран», еще точнее — России. Так что по сути дела обломовщина рассматривалась Дружининым как явление национальное и уже поэтому особо нуждающееся в продуманной, не односторонней оценке: «Русская обломовщина так, как она уловлена г. Гончаровым, во многом возбуждает наше негодование, но мы не признаем ее плодом гнилости и растления. В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам ее мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из ее недостатков»158. Сам Дружинин писал более не о недостатках, а о «мирных и незлобивых» приметах патриархальной России, еще не тронутой городской цивилизацией. И беззащитной ребячливости обломовца отдавалось предпочтение перед взрослой расчетливостью европейца.
Движение истории, обнаруживавшее неминуемость исчезновения феодальной России, все более склоняло критиков к дискуссии о национальной и общечеловеческой сущности обломовщины, что и выявил юбилейный 1912 год (первый и последний гончаровский юбилей в дореволюционной России). В оценке обломовщины как национального явления возобладал не дружининский, а резко самокритичный подход. «Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало, наконец, более или менее ясно, что есть дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества»,— делал вывод Д. Н. Овсянико-Куликовский159. В одной из газетных статей, к примеру, так расшифровывался этот дефект: «Энергия проявляется вспышками, но нет уменья к систематическому, упорному и последовательному применению сил... трезвое дело продолжает разбиваться возвышенными разговорами»160. Но тот же Овсянико-Куликовский утверждал, тем не менее, что «разные виды обломовщины пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли,— и мы хотя порывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению»161.
В юбилейных материалах и предреволюционных публикациях (в целом) еще более настоятельно подчеркивались те вечные приметы человеческой натуры, что были уловлены в понятии «обломовщина»: «...боязнь жизни, страх перед переменами, превалирование мечтательности над активностью, стремление не действовать, не поступать, не нести на себе ответственности...»162. Образ Обломова именно на этом витке своего бытования стал признаваться столь же многомерным, вековечным, неувядаемым, как Гамлет, Дон Кихот, Дон Жуан... а понятие обломовщины — столь же широким и открытым свободной интерпретации, как гамлетизм, донкихотство, донжуанство... Таким образом, восторжествовала справедливость, так как Гончаров ориентировался в своей романистике на эти великие образцы163. Признание особого качества реализма Гончарова (рядом с другими русскими писателями) привело Д. С. Мережковского к заявлению о «непроизвольном, глубоко реальном символизме Гончарова», а об обломовщине как «громадном идейном обобщении целой стороны русской жизни»164. Вл. Соловьев увидел в Обломове «всероссийский тип», «равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей»165.
Если в советском литературоведении было абсолютизировано мнение Добролюбова, то в немногочисленных исследованиях на Западе в 40–60-е годы понятие обломовщины рассматривалось преимущественно в этико-психологических категориях. Ф. Д. Рив (1956) противопоставил добролюбовской трактовке ту, что сложилась в русской критике начала XX века, суть которой ученый выразил так: «Обломовщина — не только психологический консерватизм, бегство от реальности, но и комплекс невзросления с соответствующей идеализацией инфантилизма, но и знак восточного фатализма. Обломов не хочет быть... участником исторического процесса, он отражает настроение многих русских, которые думают, что личное вторжение в течение событий бесполезно и даже глупо». Сам автор статьи смотрел на роман Гончарова с высоты мирового опыта и глазами западного человека: «Нам дано узнать все об Обломове в качестве аспекта нас самих, развернутого в целое повествование, и мы находим этот аспект, безусловно, нетерпимым. Позиция Обломова обрекает его на поражение. Он разрушает себя как человека, теряет свое достоинство. Он стоит последним в ряду, если хотите, людей, полностью отчужденных от общества, которые не знают общественных обязанностей и не выполняют социальных функций (или не нуждаются в них)»166.
В Советском Союзе в годы хрущевской оттепели и вослед ей (70–80-е годы) тоже делались попытки оспорить революционно-демократическую точку зрения (в частности, с опорой на ее оппонента А. В. Дружинина). В отказе Обломова от какого-либо деяния вычитывалась пассивная оппозиция «скверной действительности»: «За бездействием Обломова видится... не только природная лень, воспитанное с детства иждивенчество, но и апатия — итог разочарования умного и честного человека в самой возможности настоящей деятельности»167. Так гончаровское обобщение проясняло и оправдывало позицию неучастия, что заняла в те годы оппозиционно настроенная интеллигенция, не нашедшая в себе сил уйти в диссидентство. В книге писателя Ю. Лощица «Гончаров» (1977) с ее резким неприятием добролюбовской критики и с ее идеей «мифологического реализма» («Обломов» — «большая сказка») пересматривалась заодно вся гончаровская историософия: покой неподвижности у автора выглядел предпочтительнее суетного Прогресса. Резкость критики «штольцевщины» имела своим итогом представление обломовщины как чуть ли не блага в контексте национальной русской судьбы. (В постсоветское время именно эта точка зрения получила поддержку в среде националистически настроенных публицистов.)
В последние десятилетия на Западе (с появлением нескольких солидных монографий о писателе, которые неоднократно здесь цитировались) утвердился подход к «Обломову» как сочинению с глубинным философско-этическим содержанием. Вс. Сечкарев полагает, что к финалу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные заключения оказываются ей соподчиненными». В обломовщине автор видит жизненную философию, сознательно отвергающую всякую активность, отрицающую цену жизни как таковой и отбрасывающую все ее требования. В обломовщине есть определенное сходство с буддизмом: обе философии разделяют уважение к пассивному созерцанию, а размышления героя о существе покоя, которого он достиг, являются вариацией идеи Нирваны. В любом случае,— пишет Сечкарев,— «подобная философия, безусловно, не может быть оправдана с христианской точки зрения. Христианство не может принять такой вариант квиетизма, потому что он исключает возможность для человека уподобляться образу Божию»168. (Это ответ авторам, увидевшим в Обломове христианского героя.)
Контекст последнего российского десятилетия (перестройка и постперестройка) выявился в работе В. Кантора, открывающейся эпиграфом из Н. Г. Чернышевского: «Мы до сих пор все еще дремлем от слишком долгого навыка к сну». Автор рассматривает героя Гончарова в качестве «одного из архетипов русской культуры, который, разумеется, не может быть исчерпан ни временем, ни социальной средой»169. «Долгий навык ко сну» предопределил поражение героя в его борьбе с самим собой, со своей обломовской сущностью (он отказался от любви, а значит и от самой жизни). Статья обнаруживает культурологическую актуальность классического романа, содержащего в судьбе героя предостережение всей нации. Подобная трактовка прямо соотносится с ситуацией очередного, может быть, и последнего шанса, открывшегося перед Россией в постсоветский период: преодолев «долгий навык ко сну», проявив усилие в самопробуждении, избежать поражения, которое способно обернуться новой трагедией для многострадальной страны.
В продолжение размышлений об Обломове как архетипе русской культуры (шире — цивилизации) стоит еще раз вернуться к мысли об особом психологическом комплексе невзросления, которая развивалась выше в этой главе. Два ключевых понятия гончаровского мира — «просвещение» и «совершеннолетие» (как синоним состоявшегося возмужания) — оказываются органически связаны в высказывании И. Канта: «Просвещение — это выход человека из состояния своего несовершеннолетия. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого... Имей мужество пользоваться собственным умом! — таков, следовательно, девиз Просвещения» 170. Первым признаком завершившегося взросления, по Канту, становится независимость от авторитета, готовность к самостоятельному действию. Гончаровское понимание «непросвещенности», обрекающей человека на пребывание в состоянии старческого детства, раскрывается в постоянной демонстрации неспособности Обломова на практике пользоваться «своим умом», то есть действовать без опоры на чей-либо авторитет и чужую волю.
Воспитание Обломова в самой широкой, но все же возможной интерпретации может быть воспринято как историческое воспитание нации в условиях несвободы, более того, насильственного подавления личностного начала. В итоге природные задатки народа были скованы, страх перед жизнью исключал рождение инициативы. А. И. Герцен в статье 1847 года писал о национальной психологии в тех самых категориях, которые демонстрировал Гончаров в обломовщине как обобщении примет русского менталитета: «Лень и привычка — два несокрушимые столба, на которых покоится авторитет. Авторитет представляет, собственно, опеку над недорослем, лень у людей так велика, что они охотно сознают себя несовершеннолетними или безумными, лишь бы их взяли под опеку и дали б им досуг есть или умереть с голоду, а главное не думать и заниматься вздором». Понятие — оставаться «недорослем» — синонимично пребыванию в затянувшемся на всю жизнь подростковом состоянии. Герцен рассуждает о предпочтительности для недоросля «внешнего авторитета» («человек сделал скверный поступок — его пожурили, наказали, и он квит, будто и не делал своего поступка, он бросился на колени, он попросил прощения — его, может, и простят») перед одиноким самостоянием в жизни, «когда человек оставлен на самого себя: его мучит унижение, что он отрекся от разума, что он стал ниже своего сознания, ему предстоит труд примириться с собой не слезливым раскаянием, а мужественной победой над слабостью». Но победы эти не легки... А недоросль не способен на долговременное усилие: поэтому обычно на смену одному авторитету в его жизни приходит другой171. Рассуждения Герцена в статье, созданной в период написания «Сна Обломова»,— очередное свидетельство единой направленности мысли двух трезвых наблюдателей «обломовской России».
Гончаровский призыв, прозвучавший в «Обломове»,— выйти из состояния «невзросления» через устремленность к Прогрессу и Просвещению — был обращен к Будущему русской нации. Но за полтора века трагических потрясений этот призыв так практически и не смог реализоваться: инфантилизм по-прежнему остается влиятельной чертой национальной русской психологии. В эпоху большевистского правления еще более усугубилось давление власти на личность россиянина, казалось бы, и ранее (в сравнении с Европой) абсолютно подчиненную государству и не познавшую воздуха свободы172. Большевистских правителей абсолютно устраивала доставшаяся им по наследству готовность народа избежать испытания свободой, подчинившись авторитету. В итоге семидесяти лет жестоких репрессий страх парализовал инициативную волю, отвратив массу народа от испытаний творческим усердием.
«Переростковое состояние, с упущенным моментом взросления» — так расшифровывал Мераб Мамардашвили в годы перестройки «инфантилизм» в качестве категории советской ментальности. В России конца XX века именно «упущенный момент взросления», что обрекает людей на иждивенчество (общественное и моральное), виделся философу препятствием для вхождения страны в мировую цивилизацию. В инфантилизме «нет способности (или культуры) практикуемой сложности. Нет форм, которыми люди владели бы и которыми их собственные состояния доводились бы до ясного и полного выражения своей природы и возможности и оказывались бы историческим событием, поступком». По мнению Мамардашвили, только в творческом и ответственном труде совершается подлинное (по Канту) Просвещение, преодолевается порочное иждивенчество: «Работа вообще — взрослое дело. Неработающий, в этом смысле,— ребенок, он инфантилен». Изживается этот порок лишь в условиях свободы, поскольку свобода — «это не просто эмоции и своеволие, это взрослое состояние. Нужно стать взрослым, ибо только взрослый может быть независимым, а не ребенок»173.
Гончаровское открытие — «обломовщина» (в его социальной интерпретации) помогло русской общественности в 60-е годы прошлого века осознать пороки прошлого и решиться отринуть негативное наследие. В наши дни оно в категориях менталитетных достойно включения в число таких понятий, которыми оперирует не одна литературная критика174, но и газетно-журнальная публицистика, всерьез озабоченная Миссией Возрождения страны.


1Анненский И. Книги отражений (Литературные памятники). М., 1979. С. 265. (Статья «Гончаров и его Обломов».)
2 Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения. М. — Л., 1961. Т. 6. С. 85.
3Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 128.
4Гончаров И. А. Необыкновенная история (Истинные события) // Сборник Российской Публичной библиотеки. Т. 2. Материалы и исследования. Вып. 1. Пгд, 1924. С. 10 — 11. Далее «Необыкновенная история» цитируется по этому изданию.
5 Цит. по: Гейро Л. С. История создания и публикации романа «Обломов» // И. А. Гончаров. Обломов. Роман в четырех частях (Литературные памятники), издание подготовила Л. С. Гейро. Л., 1987. С. 554. Далее текст романа цитируется по этому изданию.
6 Там же. С. 530.
7 См.: Страхов В. И. О творческом процессе И. А. Гончарова (Работа над «Сном Обломова»)//Уч. зап. Саратовского пед. ин-та, 1957. Вып. 29. С. 185_214.
8 Необыкновенная история. С. 131.
9 Об этом см.: Краснощекова Е. А. Критическое наследие И. А. Гончарова // Гончаров-критик. М., 1981. С. 18-20.
10 Турбин В. Н. Герои Гоголя. М., 1983. С. 124–125.
11 Гоголь Н. В. Собр. худ. произв.: В 5 т. М., 1959. Т. 5. С. 223. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.
12Энгелъгардт Б. М. Неизданная повесть И. А. Гончарова «Лихая болесть» // Звезда, 1936. № 1.С. 233
13Фельетоны сороковых годов. М. — Л., 1930. С. 25. Далее очерк цитирую по этому изданию. Ю. Г. Оксман («Неизвестные фельетоны Гончарова» в этом издании) увидел в женихе предтечу учителя Козлова из «Обрыва». «Как ты не понял одного из колоссальных героев древности — Лукулла, ты, понявший Платона, божественного Омира, пышного Виргилия?» — восклицает в письме «столичный друг» (65).
14 И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С, 239
15Гейро Л. С. Указ. соч. С. 579
16 Цейтлин А. Г. Материалы к «Обломову». Краткий комментарий // Гончаров И А. Обломов. Харьков, 1927. С. 536.
17Страхов В. И. Указ. соч. С. 185–214.
18 М. Е. Салтыков-Щедрин писал о начальных страницах: «Прочел „Обломова” и, по правде сказать, обломал об него все свои умственные способности. Сколько маку он туда напустил! Даже вспомнить страшно, что это только день первый! и что таким образом можно проспать 365 дней!.. Что за ненужное развитие Загоскина! Что за избитость форм и приемов!» (Собр. соч.: В 20 т. М., 1975.Т. 18.КН.1.С.209).
19Манн Ю. Поэтика Гоголя. М., 1978. С. 279.
20Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М. — Л., 1962. Т. 4. С. 31. Далее цитирую по этому изданию. О статье «Что такое обломовщина?» см.: Краснощекова Е. А. «Обломов» И. А. Гончарова. М., 1970. С. 23–25.
21Цейтлин А. Г. И. А.Гончаров. М., 1950. С. 392
22 Бухаркин П. Е. «Образ мира, в слове явленный» (Стилистические проблемы «Обломова») // От Пушкина до Белого. Проблемы поэтики русского реализма XIX–начала XX века. СПб., 1992. С. 124, 126.
23 Майков А. Н. Избр. произв. (Библиотека поэта). Л., 1977. С. 685–686
24 Милюков А. П. Отголоски на литературные и общественные явления. СПб., 1875. С. 69
25Цейтлин А. Г. Указ. кн. С. 462
26 Гоголь, начав писать второй том в 1840 году и закончив его, летом 1845-го сжег рукопись. Вторая редакция, начатая в 1848 году и законченная в 1851 году, была сожжена 11 февр. 1852 года. Собранные после смерти Гоголя черновики первой и второй редакций были изданы в 1855 году в книге «Сочинения Гоголя, найденные после смерти».
27Диалектова А. В. М. М. Бахтин о жанре воспитательного романа // Проблемы научного наследия M. M. Бахтина. Саранск, 1985. С. 46
28 В планах второго тома «Мертвых душ» предполагалось и иное развитие событий: Тентетников арестован по политическому делу, и Улинька едет за ним в ссылку. Так что подобный поворот сюжета, навеянный судьбой декабристок, еще до Гончарова (один из планов «Обрыва») обдумывал и Гоголь
29 М. Де-Пуле характеризовал Обломова как «поэтическую натуру» и более того как «поэта и притом народного»: «И это так, хотя он не написал ни одного сонета. Обломов жил фантазией, в мире идей, жил фантазией самой роскошной, воспитанной на чисто народной почве. Фантазия, вследствие огромного преобладания ее над другими душевными способностями, и погубила его». Этот отзыв процитировал А. А. Григорьев в статье «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа „Дворянское гнездо”». (Григорьев An. Соч.: В 2т.М, 1990. Т. 2. С. 184.)
30Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения: В 2 т. М., 1981. Т. 1. С. 64. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и страниц в тексте
31Pritchett V. S. The Living Novel. Later Appreciations. New York, 1947
32 Недаром Гончаров писал А. А. Краевскому 25 сент. 1849 г.: «...Прочитавши внимательно написанное, я увидел, что все это до крайности пошло, что я не так взялся за предмет, что одно надо изменить, другое выпустить, что, словом, работа эта никуда почти не годится» (8,200)
33 Тирген П. Обломов как человек-обломок (к постановке проблемы «Гончаров и Шиллер») // Русская литература. 1990. № 3. С. 23–24
34 Мельник В. Реализм И. А. Гончарова. Владивосток, 1985. С. 21.
35Отечественные записки. 1850. № 1. Отд. 5. С. 15
36 Современник. 1852. № 2. Отд. 3. С. 54. Этюд был оценен Н. А. Некрасовым как «образчик того нового произведения, которое, без сомнения, возобновит, если не усилит, прекрасные впечатления, оставленные в читателях за два года перед этим напечатанной в „Современнике” „Обыкновенною историею”... В этом эпизоде снова является во всем своем художественном совершенстве перо-кисть г. Гончарова, столько замечательная в отделке мельчайших подробностей русского быта, картин природы и разнообразных, живых сцен». (Современник. 1849. № 4. Отд. 3. С. 97–98.)
37 О влиянии физиологического очерка на «Сон Обломова» см.: Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской литературе (Русский физиологический очерк). М., 1965. С. 287–288.
38 Необыкновенная история. С. 134
39Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. М., 1979. С. 301–302.
40 Не случайно, добавим, что и Карамзин в «Письмах русского путешественника» главу о Швейцарии написал в жанре идиллии (причина литературная, а не просто сходство страны с Аркадией) (см. вторую главу этой книги, с. 158)
41 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 374–375
42 Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В Ют. М., 1958. Т. 7. С. 345.
43Гоголь Н. В. Указ. изд. Т. 2. С. 9
44 Цит. по: Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. М., 1950. С. 51.
45 См.: Ляпушкина Е. П. Идиллические мотивы в русской лирике начала XIX века и роман И. А. Гончарова «Обломов» // От Пушкина до Белого. Проблемы поэтики русского реализма XIX–начала XX века. СПб., 1992.
46 См.: Скипит К. О чувствительной повести // Русская проза. Л., 1926. «Приятный стиль» обязательно включает «употребление уменьшительных: посошок, голосочек, ветерочек, бережок, цветочки, пруточки и т. д.» (33).
47 Т. И. Орнатская связывает слова «Обломов — Обломовка» с метафорой «сон — -обломон». Метафора амбивалентна: «сон» несет в себе поэзию зачарованного мира русских сказок и одновременно это «обломный сон», придавивший человека могильным камнем. Оба эти значения приложимы к картине Обломовки. (Орнатская Т. И. «Обломок» ли Илья Ильич Обломов? (к истории интерпретации фамилии героя) // Русская литература. 1991. JSfe 4. С. 229–230.)
48 Из рецензии, подписанной А. В. (Дружинин А. В.) // Москвитянин. 1849. № 11. Кн. 1. Цит. по: Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской критике. Л., 1991. С. 25.
49 Кантор В. В поисках личности: опыт русской классики. М., 1994. С. 181.
50Бемиг М. «Сон Обломова»: апология горизонтального // И. А. Гончаров (Материалы международной конференции, посвященной 180-летию со дня рождения И. А. Гончарова). Ульяновск, 1994. С. 27.
51 Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1. С. 86. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.
52 Одна образная характеристика в этом раннем произведении Герцена (1840) с поразительной точностью предвосхитила судьбу Обломова: «Встречались люди (среди малиновских обывателей.— Е. К.), у которых сначала был какой-то зародыш души человеческой, какая-то возможность,— но они крепко заснули в жалкой, узенькой жизни. Случалось говорить с ними о смертном грехе против духа — обращать человеческую жизнь в животную: они просыпались, краснели: душа, вспоминая свою орлиную натуру, расправляла крылья, но крылья были тяжелы, и они, как куры, только хлопали ими, на воздух не поднялись и продолжали копаться на заднем дворе» (1,87–88).
53Лихачев Д. С. Указ. соч. С. 302.
54 См.: Кутейников И. А. И. А. Гончаров и некоторые вопросы Российской истории // И. А. Гончаров ( Материалы международной конференции...). С. 287–290.
55Лотман Ю. М. Руссо и русская культура XVIII века // Эпоха Просвещения. Из истории международных связей русской литературы. Л., 1967. С.211,281
56 Джибладзе Г. Н. Жан-Жак Руссо и его педагогическое наследие //Руссо Ж.-Ж. Указ. изд. Т. 1. С. 14
57Мельник Б. И. Реализм И. А. Гончарова. Владивосток, 1985. С. 20. См. также: Мельник Т. В. И. А. Гончаров и французские просветители (Вольтер и Руссо) // Гончаровские чтения. 1994. Ульяновск, 1995.
58Карамзин Н. М. Соч.: В 2 т. Л., 1984. Т. 1. С. 588.
59 Для Добролюбова важно было доказать сходство Обломова с «лишними людьми» в социальном поведении, предопределенном «внешним положением» и «образом умственного и нравственного развития». В физиологии героя Гончарова критик не видел ничего специфического: «Не нужно представлять себе, чтобы Илья Ильич принадлежал к какой-то особенной породе, в которой бы неподвижность составляла существенную, коренную черту. Несправедливо было бы думать, что он от природы лишен способности произвольного движения. Вовсе нет: от природы он человек, как и все». (Указ. изд. Т. 4. С. 317.)
60 Милюков А. П. «Обломов», роман И. Гончарова // Светоч. 1860, № 1. Статья переиздана под названием «Русская апатия и немецкая деятельность» // Милюков А. П. Отголоски на литературные и общественные явления. СПб., 1875. Цитирую по этому изданию. С. 10–11.
61Писарев Д. И. Соч.: В 4т. М., 1955. Т. L С. 209
62 Герцен А. И. Указ. изд. Т. 2. С. 87.
63 Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. М., 1990. С. 126. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.
64 Дружинин А. В. Литературная критика. М., 1973. С. 305. Подобная оценка (человек обыкновенный) противостоит тенденции демонизировать этого героя. Еще в рецензии Н. Д. Ашхарумова (Русский вестник. 1860. № 2) Штольц назывался Мефистофелем по той сюжетной роли, что он играет в романе. Позднее уже характеру героя стали приписывать дьявольские черты: Штольц, «объединяя в себе элементы Фауста с элементами Мефистофеля, в итоге становится Антихристом». (Louria Iv. and Seiden M. L Ivan Goncharov's Oblomov: The Anti-Faust ?s Christian Hero //Canadian Slavic Studies. 1969. Vol. 3. № 1. P. 49.) Ю. Лошиц уже отказал герою и в фаустовских приметах: «Если уж искать для него у Гете соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель». (Лощиц Ю. Гончаров (Жизнь замечательных людей). М., 1977. С. 180.)
65 Добролюбов Н. А. Указ. изд. Т. 4. С. 340–341
66 Милюков А. П. Указ. изд. С. 21.
67 Setchkarev Vs. Ivan Goncharov. His Life and His Works. W?rzburg, 1974. P. 151, 138–140. В культурологических работах Штольца вместе с Петром Адуевым и Тушиным относят к западнической разновидности «положительного героя» — типу культуртрегера: «...эти герои трудолюбивы и чрезвычайно активны в деле и на службе (хотя их конкретная деятельность никогда не становится предметом изображения)... Девизом этих людей может послужить известный афоризм Гете: «Ohne Hast, Ohne Rast» (без торопливости, без отдыха) — выставленный Дружининым в качестве эпиграфа на обложке редактировавшегося им журнала „Библиотека для чтения”». (Щукин В. Г. Культурный мир русского западника // Вопросы философии. 1992. № 5. С. 80.)
68Необыкновенная история. С. 40.
69 Ehre M. Oblomov and His Creator. The Life and Art of Ivan Goncharov. Princeton, New Jersey, 1973. P. 207.
70 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 377, 381–383
71Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 8–9.
72 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 310.
73 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 213.
74 Лощиц Ю. Указ. соч. С. 174.
75 Louria Iv. and Seiden M. L. Ivan Goncharov's Oblomov: The Anti-Faust as Christian Hero. P. 54, 66.
76 Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 215
77 По мнению В. А. Недзвецкого, рисуя Пенкина, «Гончаров метил в Н. А. Некрасова как инициатора и составителя знаменитой „Физиологии Петербурга” (1845)» (И. А. Гончаров — романист и художник. М., 1992. С. 90).
78Бахтин М. Указ. изд. С. 214.
79 Лотман Ю. М. Указ. соч. С. 212–213
80 Сходное уподобление производилось и в споре с Добролюбовым с целью духовного возвышения гончаровского героя, к примеру, в моей книге «„Обломов” И. А. Гончарова». С. 48–49
81 Протопопов М. А. Гончаров // Русская мысль. 1891. № 11
82Переверзев В. Социальный генезис обломовщины // Печать и революция. 1925. № 2. С. 66.
83Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. № 7. P. 62–63.
84В конце 30-х годов, когда как раз и происходит действие романа Гончарова, маркиз де Кюстин, автор, по словам Герцена, «самой занимательной и умной книги о России», увидел страну в таком образе: «Россия, этот народ-дитя, есть не что иное, как огромная гимназия. Все идет в ней как в военном училище, с той разницей, что ученики не оканчивают его до смерти». (Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1990. С. 193.)
85 Последовательно негативная оценка Гончаровым Онегиных-Печориных, возможно, объясняется стремлением донести до читателя именно эту мысль. Но главным, безусловно, было другое: приятие в качестве героя активного Чацкого логично вело к неприятию пассивной оппозиции (первая глава, с. 44–45).
86Лотман Л. М. Натуральная школа и проза начала 1850-х гг. // История русской литературы: В 4 т. Л., 1981. Т. 2. С. 630
87Герцен А. И. Соч.: В 9 т. М., 1955. Т. 1. С. 115. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте.
88Любопытно, что в «Записках одного молодого человека» незаурядный Трензинский, в некотором отношении предшественник Бельтова (внешне напоминает Чаадаева и слывет в округе сумасшедшим, в нем преобладает «скептицизм жизни, убитой обстоятельствами, беспредельно грустный взгляд на вещи...» (109)), рассказывает о своей встрече с Гете.
89 Лотман Л. М. Указ. соч. С. 630
90Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1980. Т. 5. С. 312.
91Герцен А. И. Указ. изд. Т. 7. С. 204.
92 Такова позиция священника М. И. Менстрова в статье «Нет точки опоры (Памяти И. А. Гончарова)» (Светоч и Дневник писателя. 1912. № 5 — 6. С. 112–117). Цит. по: Азбукин В. И. А. Гончаров в русской критике (1847–1912). Орел, 1916. С. 271. Начальная строфа стихотворения Ф. И. Тютчева «Наш век» (1851) звучит так: «Не плоть, а дух растлился в наши дни, /И человек отчаянно тоскует.../ Он к свету рвется из ночной тени/ И, свет обретши, ропщет и бунтует» (Тютчев Ф. И. Стихотворения. Письма. Воспоминания современников. М., 1988. С. 94). Модернизированный вариант подобной точки зрения — в названной выше книге Вс. Сечкарева.
93Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 195. Истоки «романа испытания» восходят к античности (греческому роману и раннехристианским житиям святых и мучеников), средневековому рыцарскому роману и, наконец, роману барокко («исторически влиятельной чистой разновидности романа испытания»). Именно роман барокко дал развитие двум популярным ветвям европейского романа XVIII века: авантюрно-героической и пси-хологическо-сентиментальной (Ричардсон, Руссо...), с последней и связан генетически тот тип романа, что развертывается во второй — третьей частях «Обломова».
94Там же. С. 188, 190.
95Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 204.
96Бахтин M. M. Эстетика словесного творчества. С. 192–193.
97 Дружинин А. В. Указ. Изд. С. 306
98 Там же. С. 304
99 Там же. С. 298–299
100 Необыкновенная история. С. 164–165
101И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 240
102 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 302
103 См. мой коммент. в изд.: Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1979. Т. 4. С. 507–509
104 «А может быть и то: поэта/ обыкновенный ждал удел./ Прошли бы юношества лета:/ в нем пыл души бы охладел./ Во многом он бы изменился,/ расстался с музами, женился,/ в деревне счастлив и рогат/ носил бы стеганый халат,/ узнал бы жизнь на самом деле,/ подагру б в сорок лет имел,/ пил, ел, скучал, толстел, хирел. / И наконец в своей постеле/ скончался б посреди детей,/ плаксивых баб и лекарей». (Пушкин А. С. Указ. изд. Т. 5. С. 136–137.)
105На сходство этих двух героинь указывает В. А. Десницкий (Статьи и исследования. Л., 1979. С. 177).
106 Гоголь Н. В. Указ. изд. Т. 5. С. 384. Далее цитирую по этому изданию с указанием страниц в тексте
107 Американский ученый Роберт А. Маквайер указывает на неслучайное сходство, в свою очередь, портрета Улиньки с описанием Аннунциаты из «Рима». (Robert A. Maquire. Exploring Gogol. Stanford, California, 1994. P. 327.) Отметим также, что в фигуре процветающего помещика Костанжогло можно увидеть предшественника гончаровских Адуева-старшего и Штольца. Гоголь настойчиво подчеркивает отличие героя от всех сонных и полусонных персонажей («живое выражение глаз»). В первоначальной редакции читаем: «Ум сверкал во всяком выражении лица, и уж ничего не было в нем сонного». Показательны и поучения этого гоголевского персонажа: «Надобно иметь любовь к труду. Без этого ничего нельзя сделать. Надобно полюбить хозяйство, да. И поверьте, это совсем не скучно» (452)
108 Ашхарумов Н. Д. «Обломов». Роман И. Гончарова. СПб., 1859 // Русский вестник. 1860. № 2. Цит. по: Роман И. А. Гончарова «Обломов» в русской критике. Л., 1991. С. 156–157
109 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 310
110 Александров М. А. Достоевский в воспоминаниях типографского наборщика в 1872–1881 годах // Русская старина. 1892. № 5. С. 308. Об Обломове Достоевский высказывался еще не раз, всегда лишь попутно, при этом одно суждение противоречило другому. Одно из суждений: «Обломов. Русский человек много и часто грешит против любви, но и первый страдалец за это от себя. Он палач себя за это. Это самое характеристичное свойство русского человека. Обломову же было бы только мягко — это только лентяй, да еще вдобавок эгоист. Это даже и не русский человек. Это продукт петербургский. Он лентяй и барич, но и барич уже не русский, а петербургский». (Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980. Т. 20. С. 204. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и страниц в тексте.) Мнение об Обломове и Лаврецком: «Тут, конечно не народ, но все, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного — все это оттого, что они в них соприкоснулись с народом, это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту и кроткость, широкость ума и незлобие в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному» (11,185). См. на эту тему: Битюгова И. А. Роман И. А. Гончарова «Обломов» в художественном восприятии Достоевского //Достоевский. Материалы и исследования. Т. 2. Л., 1976. А также: Дрыжакова Е. Достоевский и Гончаров //Ivan Gon?arov. Leben, Werk und Wirkung. K?ln— Weimar-Wien, 1994
111 Комментарии //Достоевский Ф. M. Указ. изд. Т. 9. С. 394
112 Г. M. Фридлендер признает, что герой «Идиота» «кое в чем родствен образам наивных, естественных людей в романах XVIII века». (Реализм Достоевского. М. — Л., 1964. С. 245.)
113 Л. М. Лотман подчеркивает и другой важный для нашего исследования момент — появление Мышкина именно из Швейцарии: «Само представление о Швейцарии было для русских читателей как бы неотделимо от мысли о Руссо... Тема педагогики, принципов воспитания, противостоящих рутинно-догматическим и ханжеским методам внушения правил нравственности детям, присутствует в романе и тоже связывается с личностью Мышкина» (Реализм русской литературы 60-х годов XIX века. Л., 1974. С. 259).
114 Бухаркин П. Е. Указ. соч. С. 133.
115 Ehre M. Oblomov and his Creator. P. 188
116Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 13.
117 Роль ведущей в любовном романе еще до Ольги Ильинской была «сыграна» Софьей Фамусовой. Гончаров обратил внимание на ее «влечение покровительствовать любимому человеку, бедному, скромному, не смеющему поднять на нее глаз... Без сомнения, ей в этом улыбалась роль властвовать над покорным созданием, сделать его счастье и иметь в нем вечного раба» (8,39).
118 Анненский И. Указ. изд. С. 270
119О роли этих лейтмотивов см. : Ehre M. Oblomov and his Creator. P. 185–188.
120 Ehre M. P. 190–191.
121 Любопытно, что читатель из Симбирска, знакомый, видимо, только с первой и второй частями «Обломова», с радостью уверовал в счастливый исход любви Ильи Ильича и Ольги, о чем и поведал в своем письме в журнал. (Соколовский Н. По поводу романа «Обломов» (Письмо к редактору «Отечественных записок») // Отечественные записки. 1859. № 5.)
122 Анненский И. Указ. изд. С. 271
123Западные специалисты, опирающиеся на достижения современной психологической науки, предлагают свои интерпретации финала любовной истории (при этом подчас совсем игнорируя «внешние обстоятельства»). По мнению Натали Баратофф из Швейцарии, «Обломов — классический пример человека, страдающего от сильнейшего комплекса Матери». Автор имеет в виду не фрейдистский Эдипов комплекс, а один из архетипов К. Г. Юнга (архетипы сигнализируют о наличии в человеческом подсознании абсолютно анонимных элементов, которые связаны не с реальными воспоминаниями, а с забытым опытом, принадлежавшим всему человечеству), который «ответственен за желание человека быть поддерживаемым, защищаемым, согреваемым, взращиваемым, любимым». (С целью отличить комплекс, привязывающий ребенка к собственной матери, от архетипического, последний именуется в этой работе комплексом Великой Матери.) Любовь Обломова к собственной матери — неизменное и сильное чувство, но именно Великая Мать «держит в плену его сердце и увлекает его от реальности». Подсознание человека с подобным комплексом снабжается такими богатыми и живыми образами, что ни одна женщина не в состоянии долго выдержать с ними конкуренции. Женщина как существо иного пола идеализируется Обломовым по причине... страха, и он обоснован, поскольку именно женщина способна разорвать узы мужчины с Великой Матерью. Роман Ильи Ильича с Ольгой, полагает Баратофф, показывает, что «для мужчины с описанным комплексом отношения с женщиной всегда сложны и окрашены его исконной связью с Великой Матерью». Обломов находит некоторую замену умершей матери в Ольге, поэтому-то ее влияние на героя столь велико, но оно все же уступает влиянию Великой Матери. Обломов раздираем между Ольгой и Великой Матерью, и последняя побеждает. (Baratoff N. Oblomov: A Jungian Approach. Literary Image of the Mother Complex. Bern, 1990. P. 7,22,49,77.)
124Существует мнение, что выбор Крыма не случаен: с «образом юга» «часто связывался мотив бегства, спасения, освобождения, преодоления конфликта с действительностью». (Ляпушкина Е. И. Указ. соч. С. 115.)
125 Литературный архив. Л., 1951. Т. 3. С. 142.
126Белинский В. Г. Собр. соч.: В 9 т. М., 1982. Т. 8. С. 376
127 Чехов А. П. Поли. собр. соч. и писем. М., 1949. Т. 14. С. 354
128Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 246
129 М. В. Отрадин видит в рассказе о жизни Ольги и Штольца на даче в Крыму особый жанр — нравственно-педагогическую утопию, рассказывающую о том, как два человека силой воли и разума освободили свою любовь от стихийности и катастрофичности
130 Добролюбов Н. А. Указ. изд. Т. 4. С. 341–342.
131Пиксанов Н. К. «Обломов» Гончарова //Уч. зап. Моск. ун-та. Вып. 127. 1948. С. 152
132 Lyngstad A. and Lyngstad S. Ivan Goncharov. New York, 1971. P. 103–104.
133Rehm W. Gontscharow und Jacobsen oder Langeweile und Schwermut. G?ttingen, 1963.
134 Setchkarev Vs. P. 148–149.
135 Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 8.
136 Тургенев И. С. Указ. изд. Т. 6. С. 76–77.
137 Louria Iv. and Seiden M. L Ivan Goncharov's Oblomov: The Anti-Faust ?s Christian Hero // Canadian Slavic Studies. 1969. Vol. 3. № 1. P. 49. Более взвешенная позиция отличает другую статью на эту же тему: Mays M. A. Oblomov as Anti-Faust//Western Humanities Review. 1967. Vol. 21. № 2.
138Mirsky D. S. A History of Russian Literature. From Its Beginnings to 1900. New York, 1958. P. 192.
139Setchkarev Vs. P. 145.
140 Протопопов M. А. Гончаров // Русская мысль. 1891. № 11. Отд. 2. С. 108.
141 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 302.
142 БухаркинП. Е. Указ. соч. С. 123,125
143 Отрадин М. В. Указ. соч. С. 137
144 Белинский В. Г. Указ. изд. Т. 8. С. 396
145 Бухаркин П. Е. Указ. соч. С. 122. Автор статьи указывает и на решающую роль Пушкина-поэта в формировании гончаровского стиля
146Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. С. 383.
147 Poggioli R. The Phoenix and Spider. A Book of Essays about some Russian Writers and their View of the Self. Harvard University Press, Cambridge, 1957. P. 43.
148Stilman L. Oblomovka Revisited // The American Slavic and East European Review. 1948. Vol. 7. P. 68.
149Lyngstad A. and Lyngstad S. P. 89.
150 Стоит обратить внимание и на то, что понятие, от которого произошло имя героини (Агафья), означает по-гречески «добро», также в ее имени, возможно, отозвался и мифологический мотив (Агафий — святой, защищающий людей от извержения Этны, то есть огня, ада), так что хозяйка — добрая защитница.
151Кантор В. «Долгий навык к сну» (Размышления о романе И. А. Гончарова «Обломов») // Кантор В. В поисках личности: опыт русской классики. М., 1994. С. 178
152 См. коммент. в изд.: Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 30 т. Соч.: В 12 т. М., 1981. Т. 6. С. 382–383. Далее цитирую по этому изданию с указанием тома и страниц в тексте
153См.: И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. По неизданным материалам Пушкинского дома. Пг., 1923; Батюто А. И. Тургенев — художник (глава «Тургенев и Гончаров»). Л., 1972; Недзвецкий В. А. И. А. Гончаров — романист и художник (глава «Историко-литературный смысл писательского конфликта»). М., 1992.
154Григорьев An. Указ. изд. Т. 2. С. 142. См. также: Тиме Г. А. Обломов и Лаврецкий: «русская идея» или немецкая философия // Ivan Goncarov. Leben, Werk und Wirkung. K?ln — Weimar-Wien, 1994
155Кропоткин П. Идеалы и действительность в русской литературе. СПб., 1907. Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 83.
156 Как замечает М. Бахтин: «Самая проблема исторической локализации перед романом испытания не стояла». (Эстетика словесного творчества. С. 193.)
157Писарев Д. И. Указ. изд. Т. 1. С. 4–5
158 Дружинин А. В. Указ. изд. С. 309
159 Овсянико-Куликовский Д. Н. Литературно-критические работы: В 2 т. М., 1989. Т. 2. С. 253
160Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 266
161 Овсянико-Куликовский Д. Н. Указ. изд. С. 253
162 Цит. по: Азбукин В. Указ. кн. С. 270
163 См.: Мельник В. И. Реализм И. А. Гончарова (глава «Тип и идеал»). Владивосток, 1985
164Мережковский Д. С. Полн. собр. соч.: В 17 т. М., 1912. Т. 15. С. 253
165 СоловьевВл. Собр. соч.: В Ют. СПб., без года. Т. 3. С. 191.
166 Reeve F. D. Oblomovism Revisited // The American Slavic and East European Review. 1956. Vol. 15. № l. P. 114, 118.
167 Краснощекова Е. Указ. кн. С. 38–39.
168Setchkarev Vs. P. 152–153. В связи с упоминанием в этом высказывании буддизма приходит на память описание героя в одном из черновых вариантов «Обломова»: «Ему бы всего более по вкусу пришлась жизнь браминов: сидеть на солнышке, поджав ноги под себя, и глубокомысленно созерцать кончик собственного носа» (415). В окончательном тексте дается такая зарисовка: «Он задумчиво сидел в креслах, в своей лениво-красивой позе, не замечая, что вокруг него делалось, не слушая, что говорилось. Он с любовью рассматривал и гладил свои маленькие, белые руки» (37).
169Кантор В. Указ. кн. С. 177
170Кант И. Соч.: В 6 т. М., 1966. Т. 6. С. 27. Курсив автора
171Герцен А. И. Капризы и раздумья. 3. Новые вариации на старые темы // Указ. изд. Т. 2. С. 376.
172«Нужно жить в этой пустыне без покоя, в этой тюрьме без отдыха, которая именуется Россией, чтобы почувствовать всю свободу, предоставленную народам в других странах Европы, каков бы ни был принятый там образ правления... Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по самой своей природе человек не может быть счастлив без свободы». (Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия. М., 1990. С. 254.)
173Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1990. С. 62, 174, 172, 209.
174По прошествии пяти постсоветских лет звучат в критике признания такого рода: «Вопрос о нашей детскости, нашей незрелости остается актуальным и сегодня... спустя тысячу лет развития Россия — по-прежнему подросток» (Кантор В. Лишенные наследства (К проблеме смены поколений в России)//Октябрь. 1996. № 10. С. 168).

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Архив блога